Текст книги "Марина Цветаева: беззаконная комета"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава 17
Первая зима
1
Имя Павла Антокольского Марина услышала впервые поздней осенью 1917 года от Сергея Гольцева в поезде, увозившем их всех на Юг. Тогда, в вагоне, он прочел стихи Павла, которые Цветаева уже не могла забыть.
И, вернувшись в Москву, она разыскала автора.
Павлику Антокольскому было в ту пору двадцать два года. Он учился на юридическом факультете Московского университета, писал стихи, но главной его страстью был театр. Он был активнейшим участником молодежной театральной студии, возникшей в Мансуровском переулке как «дочерняя студия» знаменитого Художественного театра. Студию сначала называли Мансуровской, затем Третьей студией МХТ; возглавлял ее режиссер Евгений Багратионович Вахтангов.
Павел Антокольский
Темпераментный, легко воспламеняющийся, романтичный Павлик был внешне похож на молодого Пушкина и подвизался в студии в качестве актера, режиссера и автора нескольких пьес. С Мариной они быстро разговорились, подружились и часами увлеченно парили в облаках, не замечая холода и голода, обсуждая все подряд: поэзию, спектакли, непредсказуемые повороты судеб – и судьбы мира…
В конце января 1918-го Цветаева ведет Антокольского в Кречетниковский переулок, в дом Цетлиных – это совсем неподалеку от Борисоглебского. С хозяевами дома Марией Самойловной и Михаилом Осиповичем Марина познакомилась не слишком давно, стараниями Волошина, неутомимо дарившего своих друзей друг другу.
Искренне любящие искусство и особенно поэзию, энергичные и состоятельные Цетлины вернулись в Россию из Франции летом 1917 года на волне революционных событий Февраля. Прошлой осенью они решили – по совету того же Волошина – создать свое издательство. И это еще одна причина того, что в особняке Цетлиных охотно бывают литераторы. И не только маститые.
Хозяин салона Михаил Осипович внешне невзрачен, хром, но крайне радушен; он сам – поэт, публикующий стихи под псевдонимом Амари. Жена его, черноглазая тридцатипятилетняя красавица (ее портрет написал в свое время Серов), в прошлом была связана с эсерами, арестована, затем сумела эмигрировать и в Швейцарии закончила университет.
В доме Цетлиных, расположенном совсем рядом с цветаевской квартирой, несмотря на внешние потрясения, еще достаточно регулярно устраивались приемы. Здесь вкусно кормили, знакомили друг с другом и готовы были терпеливо выслушивать каждого. Кроме московских поэтов и писателей всех мастей, бывали тут и художники, в их числе Наталья Гончарова, Ларионов и даже Диего Ривера.
В салоне говорливо-дымном
Всяк оседал, кто хоть бочком
С искусством новым был знаком…
Слегка ироническая и все же теплая тональность окрашивает эти стихи Сергея Спасского, вспоминавшего хозяина дома в те давние вечера:
Вынянчивая цвет богемы,
Он не боялся смелой темы,
И каждый вывих и заскок,
Ужимка слова, вычур кисти,
Бенгальский блеск трескучих истин,
Изгиб невероятных строк –
Все плавилось в гостеприимном
Чаду беспечных вечеров…
Широчайшая терпимость царит в этом доме. Супруги Цетлины, по свидетельству молодого Эренбурга, готовы были обсуждать все, что ни придет в голову, и гости «говорили много / Об ухе Ван Гога, / О поисках Бога, / Об ослепших солдатах, / О санитарных собаках, / О мексиканских танцах / И об ассонансах…».
Однако январский вечер, на который Марина привела своего нового друга, был особенным – не случайно же, спустя годы, он попал в мемуары сразу нескольких современников. То была встреча-турнир двух поэтических направлений: символистов и футуристов. Первых представляли Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Юргис Балтрушайтис, вторых – Владимир Маяковский, братья Бурлюки, Василий Каменский, Борис Пастернак. Немало было и тех, кто стоял вне «лагерей»: такой была Цветаева, а еще Владислав Ходасевич, Павел Антокольский, Вера Инбер, Алексей Толстой, Наталья Крандиевская, Илья Эренбург, Маргарита Сабашникова.
Открыли вечер два вступительных слова: от символистов выступил Вячеслав Иванов, от футуристов – Николай Бурлюк. Затем читали стихи по старшинству. И все шло (как вспоминал потом в «Охранной грамоте» Пастернак) без сколько-нибудь чувствительного успеха.
Владимир Маяковский
Но вот очередь дошла до Маяковского. Он прочел поэму «Человек». Едва он кончил, его бросился обнимать Алексей Толстой. Стало ясно, что поэма – главное событие вечера и главное потрясение для всех присутствовавших.
Цветаева не могла не заметить реакции мэтров символизма. На это обратил внимание и Пастернак. Андрей Белый слушал как завороженный, побледнев и, как вспоминал Пастернак, «совершенно потеряв себя». По окончании чтения он взял слово и с несдерживаемым восхищением отозвался о масштабе дарования Маяковского, сказав, что прочитанная поэма – подлинно исполинская по замыслу и по исполнению. Впечатление от слов мэтра было столь сильно, что присутствовавшие бурно аплодировали уже не Белому, а автору поэмы.
Хозяйка пригласила всех к столу.
После первой же рюмки поднялся Бальмонт. Он прочел только что сочиненный им во славу Маяковского сонет. Сонет, в котором, как потом Бурлюк утверждал в разговоре с Асеевым, сквозь дружескую и отеческую похвалу явственно прозвучало признание в сдаче своих позиций перед молодым талантом.
Они сидели тогда рядом за ужином – Борис Пастернак и Марина Цветаева.
О чем говорили – бог весть. Пастернак влюбленно глядел на Владимира Владимировича. Через четыре с лишним года в письме Пастернаку Марина вспоминала об этом вечере: «Я вас пригласила: “Буду рада, если…” – Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется…»
Борис Пастернак. Фото М. С. Наппельбаума
Пастернак о той же встрече сказал определеннее: «Я не мог, разумеется, знать, в какого несравненного поэта разовьется она в будущем. Но и не зная тогдашних замечательных ее “Вёрст”, я инстинктивно выделил ее из присутствовавших за ее бросавшуюся в глаза простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту расстаться со всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь высокое зажгло ее и привело в восхищенье. Мы обратили друг к другу несколько открытых товарищеских слов. На вечере она была мне живым палладиумом против толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов…»
Так или иначе, именно с этого вечера у Цетлиных Цветаева вела свой отсчет встреч с Борисом Леонидовичем.
Через два месяца особняк Цетлиных заняли анархисты.
2
Как молниеносно все переменилось! Русская культурная жизнь так называемого Серебряного века, с ее буйным разнотравьем и цветением всех цветов, чуть ли не в одночасье прекратила свое существование. В 1918 году начался исход русской интеллигенции за пределы России. Родину покидают политики и философы, журналисты, художники, музыканты и литераторы. Тот вечер у Цетлиных оказался одним из последних островков прежнего материка, уходившего навсегда под воду, как град Китеж.
Идет первая революционная зима. Даже хорошим хозяйкам с каждым днем все труднее «вести дом»: в магазинах пусто; если же удается найти продукты, они продаются по бешеным ценам. На улицах дамы в вуалях, старенькие генералы в папахах, бывшие курсистки чем-то торгуют, что-то выменивают. Всюду солдаты с мешками; то там, то здесь вспыхивают уличные митинги; ночью на перекрестках горят костры, проверяют документы. Газеты часто выходят с белыми колонками: свирепствует большевистская цензура.
Дневник Ивана Бунина зафиксировал упорные слухи: Москва скоро будет сдана немцам, лучшие московские гостиницы уже готовятся принять вчерашних врагов.
Все разговоры вертятся в эту зиму вокруг договора о мире с Германией: подпишут – не подпишут? И на каких условиях?
Брест-Литовский договор был подписан 3 марта.
И в тот же день издан знаменитый большевистский «квартирный декрет». Появляется новое словечко и понятие: уплотнение; рождается советский феномен – «коммунальная квартира». Квартира в Борисоглебском переулке не стала исключением.
Удар на первых порах смягчен для Марины тем, что по рекомендации сестер Эфрон в ее квартиру вселяется Бернгард Закс – давний друг семьи Эфрон. В цветаевской прозе он будет потом фигурировать как «большевик Икс», и Марина вспоминает его с благодарностью, лишь позволяя себе временами улыбнуться его невежеству. Закс был профессиональным революционером-большевиком. Той же весной 1918 года он поможет освободить из-под ареста старика Иловайского, для чего звонит самому Дзержинскому прямо из борисоглебской квартиры. Душевная доброта Закса проявится и в трогательных подарках: убежденный атеист, он покорил Марину, преподнеся ей на Пасху кустарную деревянную фигурку русского царя. Помогает Закс и в хозяйственных мытарствах – продуктами, а иногда и деньгами. Грядущей осенью именно он устроит свою «хозяйку» на службу в Наркомат по делам национальностей.
То, что около Марины оказался в ту грозную пору этот заботливый, деликатный и немножко смешной в ее глазах человек, заметно шлифует обычную цветаевскую категоричность в оценках происходящего вокруг.
Однако час от часу жизнь становится невыносимее.
Говорят, судьба любит наказывать чересчур осторожных. И вот весьма солидный («мейновский») капитал, оставленный матерью дочерям в наследство и хранившийся в банке по ее завещанию – до их сорокалетия! – экспроприирован. Между тем ежеквартальные проценты с этого вклада как раз и были для Марины и Аси основой их безбедного материального существования.
Этой весной Цветаева сблизится с Константином Бальмонтом. Он живет неподалеку, познакомились они еще раньше и скоро станут настоящими друзьями. Марина восхищена рыцарским благородством Бальмонта, его преданностью своему призванию, невероятным трудолюбием, щедрой добротой. Ее нежную симпатию вызывает и безоглядно преданная поэту его спутница Елена («моя порода! – записывает Марина в дневнике, – не женщина, а существо») и их дочь Мирра, с которой дружит Аля. В бальмонтовском письме мая 1918 года читаем: «Жизнь в Москве превратилась в какой-то зловещий балаган. ‹…› Голод уже устрашающе идет, уже наступил. Я зарабатываю по 2000 рублей в месяц, которые все уходят на жизнь, отнюдь не роскошную, а часто нищенскую…»
Константин Бальмонт с дочерью Ниникой
Десятого марта 1918 года большевистское правительство переезжает в Москву. Спустя двести лет она снова становится столицей Русского государства. В определенном смысле это обстоятельство оказывается благом для московских интеллигентов, потому что, как грибы после дождя, тут вырастают новые учреждения: всяческие «культурные отделы», подотделы и комиссии народных комиссариатов. В них можно пригреться литераторам, художникам, режиссерам. Андрей Белый и Вячеслав Иванов служат в поэтическом отделе только что созданного Пролеткульта, Маргарита Сабашникова – секретарь в отделе живописи Пролеткульта; в какой-то из комнат Наркомата просвещения сидит Николай Бердяев, еще в одной – Владислав Ходасевич; князь Волконский, бывший директор императорских театров, с конца 1918 года преподает в ТЕО – театральном отделе того же Наркомпроса.
У Марины единственный источник добывания средств на жизнь – продажа вещей. Она делает это неумело, нелепо, постоянно попадая впросак. Уже зная за собой отсутствие торговых талантов, прибегает к посредникам, а те ее, естественно, надувают и обкрадывают.
В домашнем рационе семьи – резкое оскудение. «Дороги хлебушек и мука! / Кушаем – дырку от кренделька…» – это строки из цветаевского стихотворения, написанного в июне 1918 года.
Александр Блок в начале этого года создал знаменитую свою поэму «Двенадцать». Она вовсе не была прославлением революции, и все же в ней воплотилась революционная стихия. Что до Марины Цветаевой, то в год 1918-й всем сердцем и всем сознанием она обращена к другой стихии – стихии сопротивления, родившейся на юге России, там, где
Старого мира – последний сон:
Молодость – Доблесть – Вандея – Дон.
Пока еще главное переживание Марины – не подступающий голод. Главное – неизбывная тревога за жизнь мужа.
Непримиримость гнева, волна гражданских чувств вскипают в ее поэзии с неожиданной силой. Презрение обретает великолепные ритмы:
Кровных коней запрягайте в дровни!
Графские вина пейте из луж!
Единодержцы штыков и душ!
Распродавайте – на вес – часовни,
Монастыри – с молотка – на слом.
Рвитесь на лошади в Божий дом!
Перепивайтесь кровавым пойлом!
Стойла – в соборы! Соборы – в стойла!
В чертову дюжину – календарь!
Нас под рогожу за слово: царь!
Единодержцы грошей и часа!
На куполах вымещайте злость!
Распродавая нас всех на мясо,
Раб худородный увидит – Расу:
Черная кость – белую кость.
Глава 18
Прапорщик Сергей Эфрон
1
С декабря 1917 года Сергей Эфрон – в рядах Добровольческой армии. Человек ярко выраженного общественного темперамента, он на протяжении всей своей жизни постоянно оказывается в самых горячих точках социального кипения; для него невыносимо бездействие, пассивное наблюдение со стороны за судьбой России. Скорее всего, таким он был прирожденно, но еще и горячо любимая жена настойчиво лепила из него героя. «Вашего полка драгун, декабристы и версальцы!» – эти строки написаны еще тогда, когда юный Эфрон решительно ничем не успел проявить себя.
«Я был добровольцем с первого дня, – написал он спустя семь лет в статье «О добровольчестве», опубликованной в крупнейшем журнале русской эмиграции «Современные записки», – и если бы чудо перенесло меня снова в октябрь 1917 года, я бы и с теперешним моим опытом снова стал добровольцем». «Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, – писал он там же, – была родина. Родина как идея – бесформенная, не завтрашний день ее, не “федеративная”, не “самодержавная” или “республиканская” или еще какая, а как не определимая ни одной формулой и не объемлемая ни одной формой. Та, за которую умирали на Калке, на Куликовом, под Полтавой, на Сенатской площади 14 декабря, в каторжной Сибири и во все времена на границах и внутри Державы российской – мужики и баре, монархисты и революционеры, благонадежные и Разины. С этим знаменем было легко умирать, и добровольцы это доказали, но победить было трудно».
Добровольческая армия формировалась генералом М. В. Алексеевым в Новочеркасске. Прапорщик Эфрон, едва появившись здесь и оглядевшись, составил и подал генералу «Записку», содержавшую проект ускорения процесса создания армии. Он предлагал формировать полки, батальоны, отряды, давая им названия крупных городов России. Таким образом, считал он, «создалась бы кровная связь со всей остальной Россией». План был принят, а Эфрон тут же отправлен в Москву – почти без средств – для добывания денег и упрочения необходимых связей.
Сведений об успехе или провале его плана не сохранилось.
Но в Москве Сергей действительно пробыл некоторое время инкогнито. И все же рискнул и появился-таки в одном не слишком ему знакомом доме – в Татьянин день. То был дом Татьяны Коншиной, с которой он познакомился прошлой осенью, незадолго до «октябрьской недели».
Сохранились ее воспоминания:
«Только сели за стол в уютной столовой, – звонок. Меня вызывают в переднюю. Стоит очень высокий человек в длинной дохе, с поднятым воротником, наполовину закрывающим лицо. Видны только огромные глаза. “Узнаете? Можно поздравить? Я всего на несколько дней в Москве”. Боже мой! Какая неожиданность, даже как будто таинственность…»
Этот вечер на всю жизнь запомнился имениннице, хотя больше она никогда уже не встречалась с Эфроном. Вечер не мог не запомниться и гостю – слишком многозначительным было стечение обстоятельств. Дело в том, что сидевшая за праздничным столом тетка Татьяны оказалась подругой молодости Лили Дурново – матери Сергея! Естественно, что она хорошо помнила красавицу Елизавету Петровну, из богатого дома бесповоротно ушедшую «в революцию». Много лет назад та самая тетушка Татьяны продала свое жемчужное ожерелье, чтобы народоволка Лиля на вырученные деньги могла уехать за границу, спасаясь от грозившего ей ареста. И вот ведь совпадение! Как раз сегодня имениннице был подарен фермуар от того самого ожерелья!
– И подумать только, – повторяла рассказчица, – через столько лет я рассказываю все это Лилечкину сыну! Какой случай!..
«Рассказ так сильно повлиял на гостя, – продолжает Коншина, – что он долго сидел молча и всё рассматривал фермуар.
– И эту вещь держала в руках моя мать…
Его, по-видимому, особенно поразило, что воспоминание о ней пришло, когда он этого совсем не ждал и в момент, когда он стоял перед решением важных для себя вопросов жизни. Он пробормотал что-то вроде: “Теперь, именно теперь!”
Он ушел. Никто не спросил, где он был эти два с половиной месяца, куда уезжает, что думает о происшедшем в октябре? Вопросы не предполагались. Сам же он об этом молчал. Оставались одни догадки. Юг? Белый? Красный? Никакой?
Что потянуло его, приехавшего, как он сказал, всего на несколько дней и, кажется, действительно инкогнито, в семью почти незнакомых сестер? Не магический ли магнит фермуара привел его? Неведомо. Пути неисповедимы… Сам он, по-видимому, воспринял рассказ тетушки как нечто мистическое, как протянутую к нему материнскую руку в такой решительный и значительный момент его жизни».
Сергей Эфрон оказался по-настоящему храбрым офицером.
В конце февраля 1918 года, когда Ростов-на-Дону был взят Красной армией, генерал Корнилов вывел добровольцев на Дон, в степи. План Корнилова состоял в том, чтобы, захватив Екатеринодар, отрезать от большевиков бакинскую и грозненскую нефть. На протяжении марта его армии, насчитывавшей всего три тысячи добровольцев, приходилось вести беспрерывные бои с численно превосходившим ее противником. Ветры, холода, снежная грязь были спутниками продвижения к Екатеринодару – недаром же впоследствии этот поход получил название Ледяного. Ряды добровольцев таяли на глазах.
«Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова, – писал Сергей Эфрон Волошиным в Крым уже из Новочеркасска. – Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой я не имел до сих пор понятия. Переходы делались громадные – до 65 верст в сутки. И все это я делал, и как делал! Спать приходилось по 3–4 ч. – не раздевались мы три месяца – шли в большевистском кольце – под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды, приходилось и их брать с бою у большевиков».
Наконец 1 апреля начался штурм Екатеринодара. Вскоре безнадежность положения стала ясна всем, кроме упрямого Корнилова. Но 4 апреля Корнилов был убит. И в тот же день Эфрон потерял своего ближайшего друга – того самого Сергея Гольцева, с которым он уезжал из Москвы. Взявший на себя командование армией генерал Деникин дал приказ об отступлении.
Чудом добравшись до Новочеркасска, Эфрон 12 мая сообщает в Коктебель: «Я жив и даже не ранен, – это невероятная удача, потому что от ядра Корниловской Армии почти ничего не осталось. ‹…› что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром?»
Поразительно, но в тот самый день, когда Сергей смог написать это письмо, Марина, уже почти три месяца не имевшая известий от мужа, создает стихотворение, воплотившее все напряжение ее боли:
Семь мечей пронзали сердце
Богородицы над Сыном.
Семь мечей пронзили сердце,
А мое – семижды семь.
Я не знаю, жив ли, нет ли
Тот, кто мне дороже сердца,
Тот, кто мне дороже Сына…
Этой песней – утешаюсь.
Если встретится – скажи.
Уцелевший в Ледяном походе Сергей чуть было не умер, заболев уже в Новочеркасске тифом. Но он верен себе: его дух ни на йоту не укрощен перенесенными испытаниями. Его надежды на успех Белого движения все еще не развеялись. Получив письма из Крыма, он возражает Волошину: «Не разделяю Вашего мрачного взгляда на будущее России. Сейчас намечается ее выздоровление и воссоединение, и в ближайшем будущем (два-три года) она будет снова великодержавной и необъятной…»
(В пророки Сергей Эфрон ни в молодости, ни в зрелые свои годы не годился. Он прекраснодушен, благороден и недальновиден, он рвется к активному участию в делах политических, но оценивать их трезво так и не научится. В конечном счете эти черты личности приведут его в застенки Лубянки. Ибо искренность, готовность к самопожертвованию, смелость, выносливость и даже героичность натуры – опасны, если ими не руководит трезвый и способный к критическому анализу разум. Не тут ли во многом исток всех революций: горячие эмоции, а то и безоглядная отвага, не руководимые выверенной мыслью?)
Выздоровев, Сергей приезжает в Коктебель к Волошиным.
Он пробудет в Крыму с начала июня до поздней осени. Тщетно пытается связаться с Москвой; его не покидает упрямая безрассудная надежда на то, что Марине с детьми все же удастся приехать в волошинский дом…
2
В Москве трудностей хватает с избытком, но еще шумит живая жизнь, это еще не чумной и страшный 1919-й.
Каждый день граждане с тревогой читают очередные листы бумаги, расклеенные на стенах домов: это декреты большевиков. В один из дней появился еще один – отпечатанный футуристами. Это поэтический текст Маяковского «Декрет по армии искусств». Еще в марте поэт устроил в Политехническом музее шумный вечер «Против всяческих королей». Мероприятие проведено явно «в пику»: незадолго до того в том же Политехническом музее увенчали лаврами «короля поэтов», не Маяковского, а Игоря Северянина. И даже на втором месте оказался не он, а Бальмонт!
Первого мая столица проснулась изукрашенной футуристическими и супрематическими полотнами. Мимо молящихся в Иверской часовне, что совсем рядом с Красной площадью (в тот день как раз случилась Страстная пятница), проносились грузовики с актерами и художниками.
Любопытное свидетельство оставила в своих мемуарах Маргарита Сабашникова. Правда, она вспоминает уже осенний праздник этого года – праздник первой годовщины Октябрьской революции. Она вышла тогда на прогулку вместе с Андреем Белым: «В тот сияющий октябрьский день Москва походила на древнерусскую сказку. Не только все дома были украшены красной материей – хотя население ходило в лохмотьях, не только повсюду висели гигантские плакаты известных художников в футуристическом стиле, но и сами дома, целыми улицами, были пестро расписаны. Обширная Красная площадь полна народу – как прежде бывало в Вербное воскресенье. Но теперь на лицах не было тупой безнадежности, как раньше при царском режиме. Несмотря на голод, народ в эти первые месяцы революции уверенно и радостно смотрел в будущее. Он верил в свободу и чувствовал себя хозяином страны. Как дети, как счастливый сказочный народ, восхищались люди праздничной пестротой улиц…»
И все это – рядом с домом в Борисоглебском переулке!
Поводов для ликования у Марины мало, но пока еще ее спасает спартанский жизнелюбивый характер.
Ей двадцать шесть лет. Запас ее душевных сил далек от исчерпания, хотя с каждым днем все отчетливее она ощущает себя в тяжком капкане бытовых проблем. Где кухарки, экономки, бонны, среди которых она вырастала? Найти просто няню – уже без всяких «рекомендаций» – почти неразрешимая задача. Ежедневная необходимость добывания молока для младшей дочери разрастается до безысходности. И когда Лиля Эфрон, уезжая на лето в подмосковное Быково (где, по ее сведениям, условия жизни пока еще оставались сносными), предлагает взять с собой Ирину, Марина соглашается не раздумывая.
Аля и Ирина. 1919 г.
После отъезда младшей дочери мать особенно сближается со старшей. Але шесть лет, но с самого ее рождения Марина воспитывает девочку крайне требовательно. В этом она повторяет собственную мать – но только в этом! Душевно она близка и сердечна с дочерью и рано начинает говорить с ней почти как с наперсницей. С маленькой Алей всерьез обсуждаются даже темы любви! В тетрадях Марины записан диалог, относящийся к ноябрю 1918 года:
«– Аля, если люди друг другу очень нравятся – и все-таки не целуются – что это?
– По-моему, нелюбовь!
– Нет, они очень друг другу нравятся…
– Тогда они похожи на меня.
– Какие же они?
– Неразгадочные».
Аля-Ариадна наизусть знает множество стихов и под присмотром матери неукоснительно ведет дневник – пишет свою обязательную страничку в день!
Ирина и Аля. Москва. 1919 г.
Дневник этот свидетельствует, что дочь Цветаевой действительно была вундеркиндом, причем в редкой области: литературного слова. Когда потом – уже в преклонных годах – она вставляла в свои мемуары отрывки из этих давних записей, не все верили в их подлинность; легче было думать, что либо записи тогда же редактировала мать, либо их поправляла взрослая Ариадна Сергеевна. «Ну да, – говорила она мне года за два до смерти (я готовила тогда к публикации ее мемуары, опубликованные затем в журнале “Звезда”), – ребенок-вундеркинд, если он скрипач или певец, обнаруживает свои таланты на глазах присутствующих, тут ничего не возразишь… Литературное дело – другого сорта. Может быть, потом, когда возьмут в руки мои тетрадки тех лет…»
Кроме прозаических записей Аля пишет и стихи. И Марина включит их в один из своих сборников, вышедших в свет в Берлине. А Райнер Мария Рильке, немного знающий русский язык, восхитится, по крайней мере, одной строкой маленькой Али: «Марина, спасибо за мир!»
Марина как воспитатель неотступно строга. Но у нее есть свой особый крен: воспитание героического начала. Героика! Одно из высших качеств, какие Марина ценит в людях – и в самой себе. И девочка учится преодолевать себя, свои желания, страхи, страдания! На вопросы знакомых – не голодна ли она, Аля всегда отвечает с твердостью: «Нет!» И только в гостях, если нет рядом матери и вместо ненужных вопросов перед ней ставят миску с манной кашей, – она жадно ест, торопясь, захлебываясь, забыв обо всем на свете. А доев, робко просит тоненьким голоском: «Еще, пожалуйста!»
Один из уроков «героического» Аля тогда же записала в своей тетрадке и озаглавила: «Подвиг».
«Я записывала что-то в этой тетрадке и вдруг услыхала голос Марины: “Аля, Аля, иди скорей сюда!” Я иду к ней и вижу – на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: “Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя”. Я говорю: “Я же люблю Вас всей душой”. А Марина говорит: “Докажи это на деле!” Я сижу перед червем на корточках и все время думаю: взять его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селедочный хвост. Говорю: “Марина, можно я его возьму за селедочный хвост?” А она отвечает: “Бери его, где хочешь. Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь”.
Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: “Вот молодец, молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!” (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: “Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?” – “Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание”. Я обиделась и говорю: “Марина, я Вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червя, я готова была сказать, что я Вас ненавижу”».
На самом деле Аля обожает, почти боготворит мать. И Марина отвечает ей горячей взаимностью. Вдвоем они ходят по унылым, пустынным бульварам – это называется «продовольственные мытарства». Но случается и другое.
Этим летом они посещают и кинематограф. Сильнейшее впечатление производит на них американский фильм о Жанне д'Арк. Героиня внешне напоминает юную Марину: круглолицая, с ясными глазами и сложением мальчика, со смущенно-гордой повадкой. Цветаева записала, вернувшись домой: «Когда – в 1-й картине – Иоанна с знаменем в руке входила вслед за Королем в Реймский собор – и все знамена кланялись, я плакала. Когда зажгли свет, у меня все лицо было в слезах… Иоанна д’Арк – вот мой дом и мое дело в мире, “все остальное – ничто!”»
Еще в апреле 1918-го она написала цикл «Андрей Шенье» – с этой строфой:
Андрей Шенье взошел на эшафот.
А я живу – и это страшный грех.
Есть времена – желанные – для всех.
И не певец, кто в порохе – поет…
Июльским днем того же года мать с дочерью стояли на какой-то площади под моросящим дождем, когда вдруг услышали петушиный крик мальчишки-газетчика:
– Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
«Смотрю на людей… тоже (то же!) слышащих, – записывает Марина вечером в дневнике. – Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза – куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.
Тогда я Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил – знает): “Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!”
И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест. (Сопутствующая мысль: “Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу“)»
Отметим это «помолись!». Молитвы давно уже в неукоснительном обиходе цветаевского дома. Ежевечерне Марина и Аля молятся о здравии ближних и дальних; бывают в церкви, ставят свечи «перед оскорбленным Богом», как называет это Цветаева, чтут праздники церковного календаря… Одна из Алиных молитв зафиксирована в записной книжке Марины: «Спаси, Господи, и помилуй: Марину, Сережу, Ирину, Любу, Асю, Андрюшу, офицеров и не офицеров, русских и не русских, французских и не французских, раненых и не раненых, здоровых и нездоровых, – всех знакомых и незнакомых».
В конце лета – 30 августа – стук в дверь цветаевской квартиры… За дверью стоял незнакомый человек в папахе, с лицом, потемневшим от южного загара.
– Вы – Марина Ивановна Цветаева?
– Я.
– Ленин убит!
– О!!
– Як вам с Дону…
Так наконец дошла до Марины весть о том, что муж ее жив. Остался в живых и вождь пролетарской революции – в тот день, когда Фанни Каплан стреляла в него на заводском митинге.
В ответ на это покушение Советская республика объявила красный террор.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?