Текст книги "Марина Цветаева: беззаконная комета"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава 14
Поездка в Петроград. Мандельштам
1
Поездка в Петроград по приглашению Сакера и Чацкиной, издателей журнала «Северные записки», имела немало радостных сторон. На литературных вечерах (об одном из которых позже Цветаева рассказала в прозе «Нездешний вечер») она встречалась с Кузминым, Мандельштамом, Есениным, Георгием Адамовичем, Рюриком Ивневым, Оцупом, подружилась с семьей Каннегисер – и с заметным успехом читала свои стихи последнего года. Слушателями были теперь уже не простодушно-доброжелательные феодосийцы, а искушенная, забалованная отличной поэзией петербургская литературная публика. Впервые Марина так остро ощущает свою «московскость», – в частности, и свой московский говор, на который все обращают такое внимание, что ей хочется нарочно усиливать его особенности.
Анна Ахматова
Увы, на этих встречах был не «весь Петербург» – здесь не было Блока и Ахматовой. Ахматова была в отъезде, Блок редко посещал публичные вечера. Между тем Марина чувствует, что ее постоянно сравнивают с всеобщей любимицей, львицей и гордостью – Анной Ахматовой. «Всем своим существом чую напряженное – неизбежное – при каждой моей строке – сравнивание нас (а в ком и – стравливание)… Но если некоторые ахматовские ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а – к Ахматовой… И если я в данную минуту хочу явить собой Москву – лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург – победить, а для того, чтобы эту Москву – Петербургу – подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой – преклонить…»
Михаил Кузмин
Георгий Адамович. Фото М. С. Наппельбаума
Сергей Есенин
Так возникает дух соперничества двух поэтесс – вовсе не у них самих, а среди поклонников и ценителей. Впрочем, в ту пору вопроса – кто лучше – всерьез и стоять не могло. Ахматова в литературных и читательских кругах уже завоевала прочное признание и любовь, хотя ее первый поэтический сборник «Вечер» появился годом позже первого цветаевского. Изящная книжечка содержала всего сорок шесть тщательно отобранных стихотворений; стихи предваряло вступительное слово Михаила Кузмина; книжку читатели уже ждали – почти треть стихотворений была ранее опубликована на страницах периодических журналов. Вращавшаяся в избранном литературном кругу Ахматова, жена поэта Николая Гумилева, ко времени выхода в свет первой своей книги стихов – уже среди основателей нового литературного направления, назвавшего себя «акмеизмом». А в марте 1914-года появился и второй ее поэтический сборник – «Четки». Критические отклики на него были неоднозначны; отмечая «настоящий поэтический талант» Ахматовой, рецензенты выражали вместе с тем надежду, что поэтесса в дальнейшем развитии не останется «в душном и чадном» кругу камерности, а выйдет «на широкий жизненный простор» (Иванов-Разумник). Однако именно «Четки» принесли их автору всероссийскую известность. С 1914 по 1923 год они выдержали четырнадцать изданий!
Что до Марины Цветаевой, то во мнении литературных ценителей она только-только вставала на ноги. Стихи она пишет непрерывно, но кто же это знает и кто их читает? В журналах она не публикуется; правда, в начале 1912 года (на месяц раньше первой книги Ахматовой) вышел в свет уже второй ее сборник – «Волшебный фонарь». Но в нем снова больше ста стихотворений (то есть нет отбора!), и многие стихи там – из гимназического запаса…
Лишь незадолго до приезда в Петроград, по настоянию Софьи Парнок, Цветаева отдала-таки в журнал «Северные записки» несколько своих стихотворений.
Леонид Каннегисер
Такая ситуация сохранится до самого отъезда Марины за границу весной 1922 года: окруженная восхищением и легендами Ахматова – и Цветаева, затерянная где-то в Москве…
Вернувшись из Петрограда, Марина создаст целый цикл стихов, посвященных своей талантливой современнице. Она назовет ее здесь с присущей ей щедростью и «Царскосельской Музой», и «Музой плача», и даже «Анной всея Руси». А спустя пять лет проставит посвящение Ахматовой на поэме, которой очень дорожит, – «На Красном Коне». И при каждом удобном случае будет пересылать петербургской сопернице письма, стихи и подарки, – получая в ответ почти небрежные записочки.
Увидятся они только через четверть века – совсем в другой жизни…
2
С Осипом Мандельштамом Цветаева впервые встретилась в Коктебеле прошлым летом. То была совсем мимолетная встреча: «Я шла к морю, он с моря. В калитке волошинского сада – разминулись…» Теперь, в Петрограде 1916 года, Осип Эмильевич разглядел Марину, услышал – и влюбился не на шутку. Увы, и в этом случае нет достоверных источников, из которых мы могли бы узнать подробности их романа. Между тем этот короткий роман оставил след в творчестве обоих: одиннадцать стихотворений Цветаевой (Марина неизменно щедра) и три Мандельштама. Эти три, в сравнении с цветаевскими, будто замороженные, «игровые»; впрочем, это связано было с особенностями манделыптамовской поэзии. Надежда Мандельштам в своих мемуарах настаивает на том, что под влиянием Марины (с ее «сногсшибательным своенравием», как там сказано) изменился поэтический голо с Мандельштама, его стилистика, и вообще «дикая и яркая» Марина, «подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала» Осипа Эмильевича, «расковала в нем его жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви». Бог весть, так ли это; Надежда Мандельштам – крайне субъективный автор…
Мандельштам был в прекрасной поре своей жизни. В январе 1916 года ему исполнилось двадцать пять лет. В портрете, воссозданном позже младшей Цветаевой, он походил тогда на Пушкина: бачки, бритое худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела, какая-то детская ласковость и в холодном голосе – мягкие интонации…
Первый его поэтический сборник «Камень» вышел три года назад, но совсем недавно появилось его расширенное издание. Тщательно составленный «Камень» опять-таки несравним по зрелости с пухлой полудетской первой книгой Цветаевой. Ученических интонаций у Осипа Эмильевича, кажется, вообще никогда не было – сдержанность, собранность присущи ему с первых же шагов в литературе.
Осип Мандельштам
Другое дело – в повседневном быту: тут ребяческое и нелепое зачастую выходило на первый план. Зато он горделиво держался на солидных литературных сборищах: с закинутой назад головой, весь самодостаточный и неприступный. «У Мандельштама глаза всегда опущены, – вспоминала Цветаева много лет спустя, – робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда. Трехлетний Андрюша – ему: “Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?..”»
Может быть, они вместе и уехали из Петрограда в Москву, кто знает? Доказательств тому нет. Семнадцатого января рукой Марины по-французски надписана в Петрограде книжка, подаренная Лулу, сестре Леонида Каннегисера. Надпись более чем знаменательна; это строчки из Мюссе, и вот их перевод: «После того, как уже любил, надо любить еще, надо любить, не переставая, после того, как уже любил…»
А 25 января Осип Эмильевич уже возникает в письме Елены Оттобальдовны Волошиной, которое она пишет сыну – из Москвы в Париж: «Пришли Магда, Юлия, затем Марина, Сережа и Мандельштам… Он до изнеможения декламировал, болтал, смеялся… Я опять заснула в 4-м часу ночи…»
Через день-другой, сообщает та же Пра, все молодые были на очередном поэтическом вечере в доме у Вячеслава Иванова на Зубовском бульваре. Окончательно перебравшийся из Петербурга в Москву, мэтр и здесь время от времени устраивал нечто вроде поэтических турниров, происходивших некогда в северной столице на знаменитой его «башне» у Таврического сада. Гостями, кроме поэтов, обычно здесь бывали Гершензон, Бердяев, о. Сергий Булгаков, Шестов…
В доме Жуковских. В глубине – Н. А. Бердяев. У притолоки – Марина Цветаева. На переднем плане: И. Быстренина, А. К. Герцык с сыном, Л. Ю. Бердяева, Е. К. Герцык. 1915 г.
Сведения об одном из таких вечеров, февральском, 1915 года, касаются Марины. В тот раз вечер состоялся в доме Жуковских в Кречетниковском переулке, – в связи с тем, что несколько недель там провел со сломанной ногой Николай Бердяев и друзья развлекали его как могли. Председательствовал Гершензон, но главным экзаменатором и судьей выступал Вячеслав Иванов, постаревший и потускневший, но не утративший высоких амбиций. Приглашенные молодые поэты, среди которых были и Марина, и Софья Парнок, читали свои стихи. После выступления каждого Вячеслав – так это описано в очередном письме Пра сыну – «изрекал свое суждение-приговор, принимавшиеся всеми молча, без протеста». Суждения были безапелляционно строгими.
Осмелилась вступить в спор с прославленным мэтром только Марина.
Видимо, отзыв Иванова на ее стихи был кисловатым. Выслушав, Марина тут же решительно и надменно возразила.
Ее совершенно не удивляет, сказала она, что ее стихи непонятны Вячеславу, – совершенно также, как и ей непонятна его поэзия. При этом ей абсолютно безразлично, нравятся Вячеславу Иванову ее стихи или нет. Вот если бы Блок не принял и не понял духа ее поэзии – это не было бы ей безразлично! И даже было бы больно и огорчительно. «Вячеслав, – продолжает свой отчет сыну Елена Оттобальдовна, – по обыкновению ломался, говорил двусмысленные слова и больше всех хвалил Верховского, называя его мэтр impeccable[5]5
Impeccable – безукоризненный (фр.).
[Закрыть]…»
О. Мандельштам, К. Чуковский, Б. Лившиц, Ю. Анненков. 1914 г.
Но то было почти год назад. Теперь, в 1916-м, сама Пра на вечере не присутствовала, однако со слов Майи Кювилье все же сообщала сыну любопытные подробности. Молодые поэты в массе своей были «непривлекательны по манере держать себя», но между ними «выделялся гордой, полной достоинства осанкой – Мандельштам». Его стихи удостоились похвалы Иванова. Жалко, добавляет Елена Оттобальдовна, что перед тем Майя «не видела его у нас в “обормотнике”, когда он от декламации с гордым видом переходил к глупой болтовне, прерываемой неудержимым смехом до слез, так что закрывал лицо, вытирал глаза, опять болтал, опять смеялся, присаживаясь на корточки то передо мной, то перед Мариной, пока весь не выдохся от усталости и не полупростерся на плечах у Сережи…»
С февраля по июнь 1916 года Мандельштам курсирует между Петроградом и Москвой, находя себе разные оправдания. У него даже возникает идея обосноваться в Москве, для чего его друг, ученый-химик С. П. Каблуков, пишет, по просьбе поэта, письма: Вячеславу Иванову – с просьбой рекомендовать Мандельштама в сотрудники «Русской мысли», некоему Сегалову – с просьбой устроить Осипа Эмильевича переводчиком в университетскую библиотеку. В дневнике Каблукова отмечена почти комическая подробность: Осип Эмильевич советуется, нельзя ли ему спастись от «эротического безумия» принятием православия?..
А Цветаева назовет потом эти месяцы – с этими внезапными «наездами» и «отъездами» – «своими» и «чудесными».
Уже в тридцатые годы, в очерке «История одного посвящения», Цветаева вспоминала, как в дни приездов Осипа она «дарила ему Москву»: «Из рук моих – нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат». В этом «дарении» она была виртуозом; всё знала: историю города, все адреса и легенды, и чуть ли не все стихи, о Москве написанные.
Их отношения не стали для Марины бедой – это видно прежде всего по ее поэтическим текстам. Наиболее бурный всплеск творчества – с середины марта: за месяц Марина напишет двадцать три стихотворения (они связаны, правда, не только с Мандельштамом)!
Стихи, обращенные к Осипу, неизменно радостны, приподняты, жизнелюбивы, в них нет ни малейшей примеси трагического, скорее уж примесь нежного утешения:
Никто ничего не отнял!
Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст.
Я знаю, наш дар – неравен,
Мой голос впервые – тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
В следующих строфах стихотворения неожиданно звучит пророчество:
На страшный полет крещу Вас:
Лети, молодой орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь, –
Юный ли взгляд мой тяжел?
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих лет.
«На страшный полет крещу Вас…» – сказано в этих стихах. А в стихах Мандельштама: «Не веря воскресенья чуду, / На кладбище гуляли мы…» Это важные знаки. Верили или не верили они в чудо воскресения, но на темы «божественные», похоже, говорили. К 1916 году Цветаева выздоравливает от атеизма, подтверждение тому – в ее поэзии этого года. В частности, в одном из стихотворений, обращенных к Анне Ахматовой:
Ты, в грозовой выси́
Обретенный вновь!
Ты! – Безымянный!
Донеси любовь мою
Златоустой Анне – всея Руси!
По возвращении из Петрограда был создан превосходный цикл «Стихи о Москве». Он рожден и триумфом в Петрограде, и прогулками по городу с Мандельштамом. В этих стихах нет Москвы исторической; это, прежде всего, «колокольное семихолмие», город с плывущим над ним звоном бесчисленных церквей. И, кроме того, Москва – как «огромный странноприимный дом», где «зарей в Кремле легче дышится, чем на всей земле», – нечто родное и живое, что можно и обнять, и прижать к сердцу…
Конец романа с Осипом Эмильевичем был таким же внезапным, как и его начало. Летом, едва приехав к Марине в подмосковный Александров, Мандельштам вдруг сорвался оттуда и умчался в Коктебель – «где обрывается Россия над морем черным и глухим»…
3
Многоликость молодой цветаевской лирики поражает. Похоже, ее автор был одушевлен стремлением воплотить в слове чуть не каждый порыв сердца, – даже если этот порыв – прихоть дня и минуты и назавтра от него не останется и следа. Без особых деклараций поэт вводил в русскую поэзию многоликую жизнь человеческой души – с ее противоречиями, непредсказуемостью, хаосом. Отказываясь от морализаторского фильтра, не заботясь о границах дозволенного, Цветаева давала сказаться всем голосам, которые в себе слышала, – всем! – а не только тем, за которые, говоря ее собственными словами, она согласилась бы умереть в семь часов утра. Наше сердце исполнено «несообразностями», писал в свое время философ Блез Паскаль, в любви к которому Цветаева не раз признавалась, наша сокровенная жизнь многомерна. Эту многомерность читатель и находит в молодых цветаевских стихах, то содрогающихся от сердечных бурь, то затихающих в созерцательном размышлении, то вздымающихся волной сбивчивых чувств, еще не охлажденных рефлексией. В поэтических строках этих лет – сердечные толчки, всплески, живая ритмика душевных движений. Стихи озорные и буйные, поддразнивающие, грустные и победоносные буквально пенятся светлой жизненной силой, выплескивающейся то в ликование, то в жалобу, то в маскарадную вольность. При этом грудь автора лирики открыто подставлена под выстрелы людских пересудов. Прекрасный поэт Инна Лиснянская справедливо говорила о «самоубийственной обнаженности всех нервных окончаний души» в этой поэзии.
Баснословное обилие мотивов и тональностей дало повод Максимилиану Волошину шутливо предложить Цветаевой публиковать ее стихи под псевдонимами нескольких поэтов, – спорящих меж собой.
Но в 1916 году в поэтической тетради Цветаевой явственно появились новые реалии и новые интонации.
В лирику вторгаются шквальные порывы и ритмы, гимны и заклятия, причитания и стоны, – перемежающиеся внезапно успокоенным и просветленным отливом. Поднимая все шлюзы, поэт открыто впускает в поэзию стихийное начало, которое услышал в себе и в мире; и эти ноты зазвучали столь полногласно, что почти заслонили собой другие мотивы.
И неожиданным образом, самой своей тональностью, стихи этого года отразили тревогу и неблагополучие российской жизни – последнего предреволюционного ее года. Они ощущались чуть ли не физически. Они царили всюду – и на театре военных действий, и на подмостках столичных театров, и на пустых полках магазинов.
Еще в январе 1916 года в Москве открылась выставка художников-футуристов. Высоко под потолком, на «святом месте», где обычно висит в русских домах икона, красовалась картина Казимира Малевича: черный квадрат на белом фоне. Александр Бенуа в газете «Речь» писал: «Это не просто шутка, не простой вызов, это весть о царстве уже не грядущего, а пришедшего Хама». Отмечая отдельные талантливые картины, попавшие на выставку, Бенуа все же назвал ее в целом иллюстрацией футуристской «проповеди нуля и гибели». Шум вокруг «Квадрата» не утихал долго. Продолжалась популярность поэзоконцертов Игоря Северянина, выступлений Александра Вертинского; в залах толпа, не сдерживаемая никакими представлениями о приличиях, визжала и топала ногами.
Запах гибели обоняли не все, но наиболее чувствительные русские сердца отчетливо ощущали давящий пресс, под которым все глохло и искажалось до неузнаваемости. Улицы пестрели афишами о спектаклях в пользу раненых солдат, газеты с умилением сообщали об известном деятеле, пожертвовавшем некую сумму на военные нужды, и о членах семьи Льва Толстого, отправившихся на театр военных действий.
Поэтический талант Цветаевой продолжает стремительно развиваться. Год от году он осваивает новые краски, пробует разные регистры. В «Вечернем альбоме» лишь чуткое ухо Максимилиана Волошина расслышало первые такты будущих лейтмотивов цветаевского творчества. Теперь на волне петербургского успеха они зазвучали несравненно отчетливее, раскованнее, звонче. Цветаева выходит к собственной «неолитературенной» интонации, обретает свой словарь.
Социальных тем в ее стихах как не было раньше, так нет и теперь. Лишь иногда отголоски общественной реальности попадают в ее поэтическую тетрадь: «рев молодых солдат» на улицах пасхальной Москвы, эшелоны новобранцев, уходящие на фронт… Но большинство стихотворений, созданных в этом году, окрашены тональностью трагического неблагополучия. Словно медиум, Цветаева вбирает сам дух времени и откликается на него. Во многих стихах 1916 года мы слышим голос человека, ощущающего себя на гибельной кромке между жизнью и смертью, временами теряющего всякую надежду на спасение: «Я – бродяга, родства не помнящий, / – Корабль тонущий…»
Стихи оглушают – бурей, шквалом, неистовостью, преизбытком чувств, не вмещающимися ни в какие рамки. В цветаевскую поэзию ворвалось стихийное начало, и чем дальше, тем полнее оно в ней распрямляется. Трагические ноты, какие здесь зачастую слышны, – уже не прежние жалобы и обиды юношеских стихов, но крепнущее осознание стойкого неблагополучия – и в мире, и в своих отношениях с ним.
Много позже в статье «Поэт и время» Цветаева писала, что современность поэта – вовсе не в содержании его стихов; она воплощается более всего в ритмах и темпе, общем настрое произведения. «Современность поэта – во стольких-то ударах сердца, дающих точную пульсацию века – вплоть до его болезни… во внесмысловом, почти физическом созвучии сердцу эпохи – и мое включающему, и в моем – моим – бьющемуся».
С этой точки зрения цветаевские стихи вобрали в себя самый дух русского 1916 года. Ритмику стихотворений этого года, поражающую богатством и разнообразием, сама Цветаева позже назвала «исступленной».
Трудно обозначить момент, когда поэт окончательно выпрастывается из пелен становления, – особенно у таких поэтов, к каким принадлежит Цветаева, – неудержимо развивавшихся. Но все-таки именно в стихах этого года отчетливо зазвучал тот голос, тембр которого уже невозможно было спутать с другими: мощные волевые интонации, вбирающие в себя тревоги большого мира, широта эмоционального диапазона – от тишайших нот нежности до страстных воплей отчаяния…
Глава 15
Начало конца
1
Волошин вернулся из-за границы на родину весной 1916 года, вскоре уехал к себе в Крым и вернулся в Москву только на Рождество. В его записной книжке отрывочными пометами отражены разные встречи – в том числе и с Мариной Цветаевой. Виделись они часто, хотя Марина в это время тяжело переносила вторую беременность и подолгу жила у сестры Аси в Александрове.
В зимней Москве 1916–1917 годов царила непроглядная тьма – не было газа для уличных фонарей. Всё ухудшалась и ухудшалась ситуация с продовольствием. В длинных очередях громко роптали, и время от времени толпы громили булочные и мясные лавки. Свирепствовали вьюжные метели, поезда надолго застревали в пути: рельсы заносило снегом. Из-за топливного кризиса нередко простаивали даже заводы, работавшие на войну.
«Живем в какой-то эпидемической неврастении, – записывала в своем дневнике в январе 1917 года публицистка Хин-Гольдовская. – Сплетни, слухи, догадки и напряженное ожидание неминуемой катастрофы. Это ожидание: вот-вот!., завтра!., а может быть, сегодня, только еще не дошло до нас, – парализует всякую деятельность. Такое впечатление, что люди двигаются, но не ходят, дремлют, но не спят, говорят, но не договаривают… Все ждут переворота как чего-то неизбежного. Никогда, кажется, не было столько самоубийств…»
В Петрограде в конце февраля массовые забастовки перерастают во всеобщую политическую стачку, начинаются столкновения и даже бои с полицией. Уже 26 февраля солдаты вызванных в столицу войск начинают в массовом порядке переходить на сторону бунтующих.
В доме Хин-Гольдовской часто бывает Волошин. Здесь непрерывно звонит телефон, прибегают разные люди с новыми сообщениями.
Делая запись об освобождении политзаключенных из Петропавловской крепости революционными толпами в Петрограде, автор дневника восклицает: «Русское 14 июля! Взятие Бастилии!» 28 февраля – следующая запись: «Теперь нас ничто не удержит. “Тройка” сорвалась и несется вскачь».
И вот 1 марта – известие об отречении царя от престола в пользу брата, великого князя Михаила.
На другой день – отречение Михаила.
Москва, Кремль. Рисунок Л. Пастернака
Волнение захватывает и Москву. 1 марта революционными войсками взят Московский арсенал. На улицах толпы, митинги. Трамваи не ходят, появились листовки, кричат «ура!»; конные казаки разъезжают с красными флагами; полицию сменили студенты с винтовками – это «народная милиция».
Кто полностью разделяет всеобщий энтузиазм – это Константин Бальмонт. У него-то в эти дни и поселился Волошин. Они вместе бродят с красными лентами в петлицах по взбудораженным улицам города. Бродят вместе, но видят и оценивают увиденное совсем неодинаково. Волошин не склонен разделять хмельное упоение Бальмонта всем происходящим. Хотя вместе с юной Ниникой, дочерью Бальмонта, он все же едет участвовать в освобождении политзаключенных из тюрем. Революционные московские газеты публикуют стихи Бальмонта. Это не просто стихи, это гимны: «В единении сила», «Слава солдатам», «Слава народу!». Узнавая Бальмонта на улицах, ему кричат «ура!». Друзьям поэт с гордостью говорит, что Рахманинов уже пишет музыку на эти стихи.
Когда Волошин пытается предостеречь своих друзей от преждевременного ликования, Хин-Гольдовская сердится. «Я устала слушать умников вроде Макса Волошина, – записывает она в дневнике, – глубокомысленно изрекающих, что “только иррациональное реально”…» Однако умник Волошин оказался одним из прозорливейших современников. Спустя три года в статье «Русь распятая» он напишет: «Русское общество, уже много десятилетий жившее ожиданием революции, приняло внешние признаки (падение династии, отречение, провозглашение Республики) за сущность события и радовалось симптомам гангрены, считая их предвестниками исцеления. Все дифирамбы в честь свободы и демократии, все митинговые речи и газетные статьи того времени были нестерпимой ложью…»
2
6 марта в дневнике Хин-Гольдовской – запись: «Забегал Бальмонт. Он в экстазе… Не человек, а пламень. Говорит: “Россия показала миру пример бескровной революции”. Мрачный Максимилиан на это возразил: “Подождите! Революции, начинающиеся бескровно, обыкновенно оказывались самыми кровавыми”. ‹…› Сегодня на Красной площади был парад народных войск…»
Именно в этот день к Волошину пришло отчетливое осознание переворота в Петрограде как рубежа времен. Как «трагической и роковой ошибки». Он был на Красной площади, видел парад. И вот как он его описал: «По мокрому снегу под кремлевскими стенами проходили войска и группы демонстрантов. ‹…› Благодаря отсутствию полиции в Москве, из окрестных деревень собралось множество слепцов, которые расположились по папертям и по ступеням Лобного места и заунывными голосами пели древнерусские стихи о Голубиной книге и об Алексие – человеке Божьем. Торжествующая толпа с красными кокардами проходила мимо, не обращая на них никакого внимания. Но для меня ‹…› эти запевки, от которых веяло всей русской стариной, звучали заклятьями. От них разверзалось время, проваливались современность и революция и оставались только кремлевские стены, черная московская толпа да красные кумачовые пятна, которые казались кровью, проступившей из-под вещих камней Красной площади, обагренных кровью Всея Руси. И тут внезапно и до ужаса отчетливо стало понятно, что это только начало, что русская революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге новой Великой Разрухи Русской земли и нового Смутного времени».
Максимилиан Александрович попробовал было поделиться с Алексеем Толстым своим пророческим видением Красной площади, залитой кровью. Но тот в ответ лишь взорвался яростным возмущением.
Зато вполне разделяла настроения Волошина Марина.
В тот день она приехала с сестрой и дочерью из Александрова и видела взбудораженные толпы, красные банты в петлицах, слышала истерические выкрики. В воспоминаниях младшей Цветаевой: «Марина, Аля и я пробираемся пешком с Ярославского вокзала в Борисоглебский, к Марине. Устали. Трамваи не ходят. Улицы запружены толпами. Красные флаги и красные полотнища с лозунгами над толпами, как хоругви над крестным ходом. Песни, крики. Ничего не слышно. Грузовые автомобили, переполненные людьми ‹…› то несутся, то, остановленные скоплением народа, медленно продвигаются вперед.
Местами еще стоят городовые, их разоружают, бьют, хватают, тащат, увозят. Оглушенные криком, давно не ев, мы присаживаемся отдохнуть перед Большим театром на скамейке в сквере. На бледном личике Али ее огромные голубые глаза смотрят, не понимая, в толпу. „Алечка, отдохнем”, – говорит Марина. Четверка коней над театром взвилась высоко в небе…»
В первом цветаевском поэтическом отклике на события («Над церковкой – голубые облака…») – ни намека на ликование. «Нету лиц у них и нет имен, – / Песен нету! / Заблудился ты, кремлевский звон, / В этом ветреном лесу знамен…»
Два основных мотива мы услышим в гражданской лирике Цветаевой 1917 года: сострадание к поверженным и – надежду на героя. Ее политические симпатии в том и в другом случае совершенно не играют роли. Одно из самых пронзительных стихотворений – мольба о царевиче:
Сохрани, крестьянская Россия,
Царскосельского ягненка – Алексия!
Пророческое предчувствие, страх, сжатие женского материнского сердца при мысли о судьбе больного ребенка, ни в чем не повинного царевича, – вот цветаевский отклик на происходящее.
В эти дни рядом с Мариной нет ее мужа.
Сергей Эфрон с осени 1916 года призван на военную службу и направлен в юнкерское училище. Сначала он в Нижнем Новгороде, с середины февраля переведен в Петергоф под Петроградом. По нескольким сохранившимся его письмам отчетливо видно, что молодой юнкер, как и Марина, далек от ликования. События в Петрограде, бурлившем весь февраль и март митингами и забастовками, вызывают в нем самые неприязненные чувства. Тринадцатого марта он пишет: «В Петрограде прежняя мерзость. Для солдат необходимо поражение, чтобы привести их в должный воинский вид. Я их не могу видеть, так они раздражают меня…» Ни на минуту у него, сына народоволки, не возникает радостных надежд – как и сомнений в том, что войну необходимо продолжать. Он мечтает попасть на фронт после окончания училища. «Ни в коем случае не дам себя на съедение тыловых солдат, – пишет он. – При моей горячности – это гибель».
3
13 апреля 1917 года Марина родила вторую дочку. Роды и на этот раз оказались трудными; высокая температура держалась у родильницы больше двух недель. («Я плохо приспособлена для всех этих дел», – признавалась она позже.) Ждала Марина сына, но на свет появилась дочь. Девочку назвали Ириной. Она родилась слабенькой, что-то с ней было не в порядке, хотя сведения об этом сохранились глухие. Когда в октябре этого года ее впервые увидела Лиля Эфрон, она написала сестре: «Сережина девочка – это такой ужас! Равного я не видела в жизни. Несчастный большеглазый скелетик, на котором висит кожа…» Но ведь у Ирины еще была тогда кормилица, и внешние беды пока еще не могли, кажется, так сильно отразиться на ее состоянии! Но и потом, когда Ирина немного подросла и стала ходить, Марина старалась гулять с ней вдали от наблюдающих глаз – детей и прохожих. Почему – неясно. При всем том это был тихий и по-своему очаровательный ребенок, о чем свидетельствуют несколько сохранившихся фотографий.
Еще не оправившись от послеродовых осложнений, в платном родильном отделении Воспитательного дома, 22 и 25 апреля Цветаева напишет два из трех стихотворений поэтического цикла «Стенька Разин».
Эти стихи потом будут пользоваться в любой российской аудитории оглушительным успехом. Они вобрали в себя глубинное бурление революции. Бунтарские тени Разина и Пугачева буквально витали тогда в воздухе – кто из поэтов не писал о них в те годы! Включая Волошина, создавшего позже – уже в декабре – свой «Стенькин суд».
Но цветаевский Стенька особый. Не любил бы он от всей души свою персияночку – и стихов бы цветаевских не было. А вот любит – и губит, сам, своей рукой губит, казня тем и самого себя. И душа его, над которой совершено насилие, будет болеть, пока он жив. Вот что по-русски, вот где тайна, притягивавшая Марину, – тайна, в которую и Достоевский вглядывался с особенным напряжением.
Не раз и не два еще в цветаевских текстах возникнет имя Стеньки. И всякий раз оно вбирает в себя размышление о глубинной сути российского человека, слишком склонного к гибельным крайностям. Неясно, почему Цветаева впоследствии не включила этот цикл в «Лебединый стан» – книгу, которую она исподволь начнет составлять в этом году, включая в него свою «гражданскую» лирику.
Истинный шедевр этой лирики она создает, уже оправившись от родов, – 26 мая:
Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей…
– Свобода! – Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.
Свершается страшная спевка, –
Обедня еще впереди!
– Свобода! – Гулящая девка
На шалой солдатской груди!
Зрелость, внятность, дальновидность избранной позиции – и блестящая отточенность поэтического слова. Потеряет ли когда-нибудь свою пронзительную актуальность это стихотворение?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?