Текст книги "Марина Цветаева: беззаконная комета"
Автор книги: Ирма Кудрова
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Глава 27
Первородство – на сиротство
1
До их встречи пройдет еще почти год.
Но именно этот летний московский вечер, когда Марина держала в руках странички, исписанные знакомым почерком, перечитывая их и с трудом осознавая возвращение к жизни, – именно этот вечер предопределил и другую разлуку.
Разлуку с родиной, с Москвой.
Какие могли быть колебания? Бывший белый офицер не мог вернуться в красную Москву. Выбора не оставалось.
Получить разрешение на временный выезд из Советской России с началом нэпа стало уже возможно. Процедура упростилась особенно для женщин, детей, стариков и больных. Но на паспорт, визу, билеты нужны были деньги – и деньги большие. В октябрьском письме к Эренбургу Марина назвала сумму, необходимую, чтобы доехать до Риги: десять миллионов. «Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. – Продав Сережину шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево, 2 книги: сборничек “Вёрсты” и “Феникс” (Конец Казановы) – с трудом наскребу 4 миллиона, – да и то навряд ли: в моих руках и золото – жесть, и мука – опилки…»
Денег нет, а между тем в ее тетрадях – сокровища: залежи неопубликованной лирики, рукописи поэм и стихотворных пьес! Тетради разбухали от стихов, число тетрадей множилось. Интерес к самоизданию у нее был слаб даже и тогда, когда оно было еще возможно; импульсы для этого требовались не творческие.
Теперь она принимается за разборку своего архива. Подготавливает к изданию поэму «Царь-девица» и пьесу «Феникс», составляет поэтические сборники. И – знаменательно! – двум из них дает одно и то же название: «Вёрсты». В один войдут стихи 1916 года (их издаст частное издательство «Костры»), в другой, поменьше, – тщательно отобранные стихи четырех лет – с 1917-го по 1920-й. За бортом, в тетрадях, оставалось и еще множество….
Чем так притягивало ее это слово «версты», начинавшее уже исчезать из русской речи? Не тем ли, что оно давало простор воображению – зрительному и ассоциативному? Впрочем, в дневниковых записях 1919 года есть ее размышление, проясняющее вопрос. «Время не мыслишь иначе, как расстояние. А “расстояние” – сразу версты, столбы. Стало быть: версты – это пространственные годы, равно как год – это во времени – верста».
Петр Николаевич Зайцев, работавший тогда в «Госиздате», вспоминает: «Появлялась она у нас в ГИЗе в скромном, простом черном костюме, в маленькой шляпке на стройной головке, в черной жакетке и с перекинутой через плечо сумочкой-портфельчиком: не то школьница старших классов, не то пешеходная туристка, готовая исходить своими небольшими, но сильными ногами десятки километров, свои “версты”, не выражая особой усталости… Невысокая, стройная, строгая, с тихими глазами, в которых таилась насмешливость, вот-вот готовая вспыхнуть острой эпиграммой…»
Одно авторское условие к изданию было категорическим: стихи должны быть набраны по старому правописанию – с ерами и ятями! В противном случае она предпочитает сжечь их…
«Госиздат» принял к изданию две ее книги: сборник «Вёрсты» (стихи 1916 года) и поэму «Царь-девица». Обе книги вышли в свет, когда Цветаева уже покинула родину, – в конце 1922 года. Условие автора, как и следовало ожидать, было проигнорировано! Но успели выйти «Вёрсты», изданные «Кострами», – и Марина отослала экземпляр с оказией в Крым к Волошину. Он уже не сумел ей ответить до ее отъезда, но одному из своих корреспондентов написал, что у него голова кружится от новых цветаевских стихов…
Борис Пастернак впервые узнал Цветаеву-поэта именно по этим «костровским» «Вёрстам». Увы, он прочел их уже после ее отъезда из России. Много лет спустя он писал: «…За вычетом Анненского и Блока и, с некоторыми ограничениями, Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не были все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями истинного творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, а не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, схватывающей, без обрыва ритма, целые последовательности строф развитием своих периодов…»
Наступил ужасный август 1921 года. Беды начались с ареста всех сотрудников Комитета помощи голодающим (Помгола), располагавшегося в двух шагах от дома Марины – на Собачьей площадке.
Затем страшные вести пришли из Петербурга. О смерти Александра Блока. Потом – о расстреле Николая Гумилева в застенках Чека.
Прошло еще несколько дней, и по Москве поползли слухи о том, что умерла Анна Ахматова. Передавали как достоверность, что Вячеслав Полонский – редактор «Нового мира» – уже попросил критика Сергея Боброва переделать в некролог его рецензию на ахматовский сборник…
Цветаева сама рассказала в письме к Анне Андреевне, как она пережила дни, когда этот слух дошел до нее. Три дня она провела как в страшном сне, мучаясь неизвестностью – «хочу проснуться и не могу», – и наконец отправилась в Кафе поэтов, где иногда, преодолевая отвращение, выступала («что за уроды! что за убожества! что за ублюдки!»); она надеялась, что там кто-нибудь знает достоверное. Единственным настоящим человеком оказался Маяковский; он дал телеграмму в Петроград своим знакомым с запросом об Ахматовой – и получил ответ: жива!
После окончания вечера Марина просит у Боброва командировку в Петроград – к Ахматовой. Вокруг смеются.
– Господа! – говорит Марина умоляюще. – Я вам десять вечеров подряд буду читать бесплатно – и у меня всегда полный зал!
«Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» – такой эпиграф она поставит к новым своим стихам, обращенным к Александру Блоку, – их публикует вышедший вскоре после смерти поэта альманах «Пересвет». Выбирает она для эпиграфа, как видим, знаменитые строки Тютчева на смерть Пушкина – тем самым вводя имя любимого современника в ряд высочайших имен отечественной культуры. В стихах личная боль соединена с общероссийской:
Так, Господи! И мой обол
Прими на утвержденье храма,
Не свой любовный произвол
Пою – своей отчизны рану…
Но спустя годы, в письме Борису Пастернаку, она выскажет свое сокровенное об отношении к петербургскому поэту: «Встретились бы – не умер…» То был, может быть, даже упрек себе.
«…Горячо жалею, – писала Цветаева через тринадцать лет после гибели поэта Вере Николаевне Муромцевой, – что тогда… не сделала к нему ни шагу, только – соответствовала». Это сказано не о Блоке – об Андрее Белом, после получения известий о его смерти. И далее: «У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) – спасти».
Ей всегда хотелось спасти. Или, по крайней мере, подставить плечо, протянуть руку, может быть, просто помочь даже в чем-то бытовом – затопить печь, вымести сор…
…Не подругою быть – сподручным!
Не единою быть – вторым!
Близнецом – двойником – крестовым
Стройным братом, огнем костровым,
Ятаганом его кривым…
Через несколько месяцев после смерти Блока Марина познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган.
Со всей чистотой сердца она поверила в то, о чем уже слышала от других: что маленький сын Надежды Александровны Саша – это сын Блока. Марина рассматривает фотографии мальчика, и черты его лица кажутся ей в самом деле похожими на облик поэта. Ей показывают подарки Блока новорожденному – перламутровый крест с розами и иконку; и еще блоковские письма с росчерком, похожим на пушкинский.
По крайней мере однажды Нолле-Коган придет в разрушенную цветаевскую квартиру в Борисоглебском. Они будут говорить о Блоке, и та расскажет Марине, как поэт читал в ее присутствии письма, переданные ему на вечере в Политехническом музее. После ухода Надежды Александровны Цветаева бросается к тетради, чтобы по свежей памяти записать ее рассказ: «Я всегда их ему читала, сама вскрывала, и он не сопротивлялся. (Я ведь очень ревнивая! всех к нему ревновала!) Только смотрел с улыбкой. Так было и в этот вечер. – “Ну, с какого же начнем?” Он: “Возьмем любое”. И подает мне – как раз Ваше – в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи, я не ждала… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы:
– Нет, это я должен читать сам.
Прочел молча – читал долго – и потом такая до-олгая улыбка.
Он ведь очень редко улыбался, за последнее время – никогда».
При всей своей расположенности к гостье, Марина не может отделаться от чувства разочарования: вот такие – обыкновенные, слабые, всегда будут побеждать ее; «такие с Блоком, а не я…», – с горечью запишет она в этот вечер в своей тетрадке.
Но к тому времени «последней подруге» поэта она уже посвятила целый цикл стихов, и цикл этот включен в книжечку «Стихи к Блоку» (она выйдет вскоре в Берлине).
Позже Марина узнала, что ошиблась, поверив мифу о блоковском сыне. Долго не хотела этому верить, но – пришлось…
2
В сентябре уехал из России и князь Сергей Михайлович Волконский.
Наверняка он увез с собой сборники стихов, подготовленные Мариной к изданию. А 16 октября в Союзе писателей прошел прощальный вечер Андрея Белого. Поэт не собирался оставаться в эмиграции, говорил, что вернется обратно. Но все так тогда говорили – и почти все так думали, надеясь на падение власти большевиков. Но в отличие от Бальмонта, Вячеслава Иванова, Бориса Зайцева и еще многих других Андрей Белый и в самом деле вернется на родину. На прощальном вечере он читает новую свою поэму «Первое свидание»…
Еще один вечер, имевший далекие последствия, состоялся 28 ноября в Московском союзе писателей. Известный критик Юлий Айхенвальд прочел на нем доклад о Николае Гумилеве.
Последствия проявили себя не сразу. Союз писателей уцелел. Но появившаяся несколько месяцев спустя книга того же Айхенвальда («Поэты и поэтессы») с восторженным отзывом о таланте Гумилева послужила поводом для появления в «Правде» статьи под грозным заглавием: «Диктатура, где твой хлыст?» И хлыст не заставил себя ждать.
31 августа 1922 года было обнародовано постановление ГПУ о высылке за пределы страны группы известнейших русских интеллигентов – по списку, составленному самим Лениным.
И начиная с сентября 1921 года в творческих тетрадях Цветаевой предельно ожесточается интонация. Отторжение от происходящего в стране достигает последнего края, перерастая временами в кипение непримиримой ненависти, что, вообще говоря, Цветаевой не свойственно. Даже в «Лебедином стане» авторский голос звучал мягче.
«Ханский полон» – так назовет она цикл, созданный в сентябре – октябре, но и вне цикла встретится не раз это полюбившееся ей уподобление большевиков «татарве», дикой и свирепой Орде, не знающей пощады. В стихах, собранных позже в сборник «Ремесло», встает страшная картина России, захлебывающейся в кровавой полынье: «Родины моей широкоскулой / Матерный, бурлацкий перегар»; «В осоловелой оторопи банной – / Хрип княжеский да волчья сыть».
Непереносимее всего Марине то, что хрипы замученных перемежаются с разудалыми плясками Руси, с началом нэпа как ни в чем не бывало загулявшей посреди страданий и разора:
И на кровушке на свежей –
Пляс да яства.
Фольклорное начало, властно вторгшееся в цветаевское творчество еще в 1916-м, теперь проявляет себя еще увереннее:
Пусть весь свет идет к концу –
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу –
Так с тобою к стеночке!
Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, – новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни – не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» – так писала она в 1934 году критику Юрию Ивасьсу в связи с его оценкой сборника «Ремесло».
С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.
В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма – о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.
Рассказ об этом визите – в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, – только и! (Вроде верхнего си (si) Патти!) Но не пойти – обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! – взяла в вожатые Волькенштейна…
После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и прочего – зеленый с белым Потешной дворец. Ни души. После долгих звонков – мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. ‹…› Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: “больные, одни в пустом доме…” – и вдруг иронический шип Волькенштейна: “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!” Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство “ей presence de quelqu’un”[11]11
En presence de quelqu’un – чьего-то присутствия (фр.).
[Закрыть]. Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!” Я, вдохновенным шипом: “Вы очень добры!” – “Пишите, пишите, всё сделаю”. Я, в упоении: “Вы ангельски добры!” – “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте – и будьте спокойны, всё будет сделано!” Я, беря его обе руки, самозабвенно: “Вы царственно добры!” Ах, забыла! На мое первое “добры” он с любопытством, верней, с любознательностью, спросил (осведомился): “А Вы всегда так говорите?” и мой ответ: “Нет, только сегодня, – потому что Вы позвали!”»
Марине и Анастасии удалось организовать настоящую кампанию по сбору средств для крымчан, и вскоре деньги были отосланы…
Как ни ожесточена была Марина всем происходящим, прощание с Россией давалось ей непросто; она отчетливо осознавала, что расстается со своим, родным и привычным, – и едет в неведомое и враждебное чужое, где можно гостить – но нельзя жить. «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода боюсь, а зависимости, – признается она в письме к Илье Эренбургу. – Чует мое сердце, что там, на Западе, люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор…»
Ее последние слова Москве, так ею воспетой, любимой в каждой церковке, каждом закоулочке-переулочке, – эти слова непрощающе жестки. В ноябрьском письме Волошину Марина писала о Москве: «Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник, на Арбате – 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… На Тверской гастрономия “L’Estomac”[12]12
«L’Estomac» – «Желудок» (фр.).
[Закрыть]. Клянусь! – Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон беспощадности. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы всё же не покупала окороков. Всё это слишком пахнет кровью. – Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…»
Она готова к сиротству на чужбине. Ей не дорого первородство в Белокаменной, ибо Москва, которую она так воспела, предала тех, кто за нее сражался, проливал за нее кровь, отдавал жизнь за ее свободу И почти в канун отъезда написаны стихи отречения, завершающие «московскую тему» в ее ранней поэзии:
Первородство – на сиротство!
Не спокаюсь.
Велико твое дородство:
Отрекаюсь.
Тем как вдаль гляжу на ближних –
Отрекаюсь.
Тем как твой топчу булыжник –
Отрекаюсь.
………………………………………
Как в семнадцатом-то,
Праведница в белом,
Усмехаючись, стояла
Под обстрелом.
Как в осьмнадцатом-то –
А? – следочком ржавым
Всё сынов своих искала
По заставам.
Вот за эту-то – штыками
Не спокаюсь! –
За короткую за память –
Отрекаюсь.
………………………………………
Старопрежнее, на свалку!
Нынче, здравствуй!
И на кровушке на свежей –
Пляс да яства.
Вот за тех за всех за братий –
Не спокаюсь! –
Прости, Иверская Мати! –
Отрекаюсь.
Она так любила дарить свой колокольный город дорогим и близким, и даже не слишком близким. Но предательства не простила.
3
День отъезда настал только в начале мая 1922 года.
Если бы она подводила итоги последних лет, она могла бы остаться довольной тем, что в эти страшные революционные годы успела сделать.
Шесть завершенных пьес, две поэмы, документальная проза (из нее получились впоследствии «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Мои службы», «Смерть Стаховича», «Чердачное»). И, наконец, лирика. Море прекрасной лирики! В 1921-м в издательстве «Костры» успел выйти из печати сборник «Вёрсты».
Обложки поэтических книг Марины Цветаевой, вышедших в России до мая 1922 г.
11 мая 1922 года погода в Москве выдалась серая и неуютная. В пелене облаков, плотно накрывших город, не проступало ни пятнышка весенней синевы.
Последний путь через Москву, от Борисоглебского переулка до Виндавского вокзала, они едут на извозчике; на каждую церковь Марина крестится и – дочери: «Перекрестись, Аля!» Провожает их до самого вагона только Чабров, друг семьи Скрябиных.
В половине шестого вечера от вокзала отойдет поезд.
Среди других своих пассажиров он увезет худенькую молодую женщину с усталым лицом и ранней проседью в коротко стриженных волосах. Рядом с ней, прощаясь с пасмурным городом, стоит у окна большеглазая девочка.
Поезд шел до Риги; Рига была уже «заграницей».
Тут мать и дочь сделали остановку.
Молодой предупредительный попутчик, оказавшийся сотрудником Наркоминдела, помог им отнести вещи в камеру хранения, а потом предложил свои услуги добровольного гида по городу. Услуги были приняты.
Вечером мать и дочь сели в другой поезд, на этот раз берлинский.
Проснувшись наутро, девочка не отходила от окна, дивясь непривычным пейзажам, ровно разграфленным полям и огородам, красным черепичным крышам домов, опрятным нарядам крестьян. Города выглядели тоже странно.
«Аккуратность! аккуратность – вот чем потрясали воображение города Германии после такой привычной глазу и сердцу великой неприбранности тогдашней Москвы, со всеми ее территориальными привольями и урбанистическими своевольями, со всей невыразимой гармоничностью ее архитектурных несообразностей…»
Так полвека спустя вспоминала свои впечатления тех дней Ариадна Эфрон. Но сохранились и драгоценные свидетельства ее тогдашнего дневника. Девятилетняя Аля описала в нем, как их поезд прибыл в Берлин в яркий солнечный день 15 мая, во второй половине дня; неторопливо проехал по трем вокзалам, остановился на четвертом. «Наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем носильщика зеленого цвета, он тащит наши вещи вниз по лестнице, и вот мы в Берлине. Черепичные крыши, свет, цветы, скверы. Вот и наш извозчик. Садимся, кладем вещи, прощаемся с нашим спутником. Мама что-то говорит извозчику, и тот едет. Я рассматриваю город. Дома высокие и очень широкие. Много лавок, газетных киосков, продавщицы цветов в шляпках, дамы, кафе, модные магазины. Народу много. Вот и Прагерплац. ‹…› Вынимаем вещи, как вдруг из подъезда выходит сам Эренбург.
– A-а, Марина Ивановна!
– Здравствуйте, Илья Григорьевич, вот и мы».
Так началась чужбина.
Можно ли было предположить в этот залитый солнцем майский день, что жизнь вдали от родины растянется на долгих семнадцать лет?..
Утром следующего дня в Прагу ушла телеграмма, извещавшая об их прибытии Сергея Яковлевича Эфрона.
Часть II
После России
Глава 1
Берлин
1
Ко времени приезда Цветаевой Берлин уже получил репутацию негласной столицы новой русской эмиграции.
Мощная волна революции и Гражданской войны занесла сюда несхожими путями множество россиян, принадлежавших к самым разным слоям общества. По подсчетам историков, в начале двадцатых годов их оказалось здесь почти сто тысяч. Другие подсчеты говорят о четырехстах тысячах. В западных берлинских кварталах возник некий «город в городе»: от Прагерплаца до Ноллендорфплаца звучала русская речь. На рабочих окраинах голодало немецкое население. Два города – немецкий и русский, писал Вадим Андреев, как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом.
Стремительно нараставшая инфляция поощряла тех, кто сумел вывезти из России свои сбережения, вкладывать их в разные предприятия, не слишком оглядываясь. Один из цветаевских корреспондентов, вспоминая спустя много лет это время, называл его временем расцвета коммерческого донкихотства. Чуть ли не каждый день в «русской» части города открывались новые рестораны, кафе, кондитерские, мастерские. Возникло множество издательств, несколько журналов, выходили три ежедневные русские газеты, пять еженедельников.
«Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу, – писал по свежим впечатлениям Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса». – Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. ‹…› На Курфюрстендамм – Максим Горький.
На Виктория-Луизенплац – Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов. Пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе – отец русского декаданса Н. М. Минский. Где-то – Лев Шестов. В Шёнеберге – Алексей Толстой. В кафе “Прагердиле” – Илья Эренбург… По Тауэнцштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Это был Игорь Северянин. Он писал “поэзы отчаяния”…»
Однако наводнен Берлин был, естественно, не одними только литераторами – здесь оказались художники и музыканты, философы и банкиры, биржевики и спекулянты всех сортов.
Летом 1922 года в среде русской интеллигенции здесь жива была еще иллюзия единства. Решительного размежевания на собственно эмигрантов и приехавших на время «туристов» пока не произошло.
Русские литераторы в Берлине. Сентябрь 1923 г.
Слева направо стоят: Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, А. М. Ремизов.
Сидят: Н. Н. Берберова, П. П. Муратов, Андрей Белый
Вплоть до осени этого года упорно отстаивал свою беспартийную платформу «Дом искусств», возникший по инициативе неутомимого, несмотря на преклонные годы, Минского (некогда способствовавшего возникновению в Петербурге «Религиозно-философских собраний»), Еженедельные собрания «Дома» проходили по пятницам в большом кафе на Ноллендорфплац. В год приезда Цветаевой на литературных вечерах русской колонии выступали Андрей Белый и Алексей Толстой, Ремизов и Пильняк, Есенин и Северянин, Саша Черный, Ходасевич, Эренбург, Шкловский, Лидин, Чириков, Карсавин, Степун, Зайцев. А позже, когда Цветаева уже уехала в Чехословакию, – Маяковский и Пастернак. В зале было много накрашенных дам в манто и спекулянтов в модных пиджаках в талию.
Максим Горький привлек к сотрудничеству в издаваемом им журнале «Беседа» Владислава Ходасевича, появившегося в Берлине в конце июня. Издательство Ладыжникова выпускало горьковские произведения – и сборник речей эсера Виктора Чернова, бывшего члена Временного правительства. На обложках книг Гржебина стояло: «Москва – Петербург – Берлин». Вышедшие в Берлине книги в начале двадцатых годов свободно продаются в магазинах Советской республики. Авторов, живущих в Москве и Петрограде, вербует на свои страницы литературное приложение к берлинской газете «Накануне». За неделю до приезда Цветаевой здесь была помещена рецензия Павла Антокольского на цветаевский сборник «Разлука».
Обострение отношений внутри «русского Берлина» еще только-только созревает. Оно обнаружится в полной мере месяца через три после отъезда Цветаевой в Прагу.
А пока русские живут здесь со странным призрачным ощущением: множество знакомых лиц вдруг оказались перенесенными в совершенно чужие интерьеры…
Илья Эренбург
Одну из двух своих комнат в пансионе на Прагерплац Оренбурга отдали Цветаевой. И тем самым она оказалась в центре «русского Берлина». Ибо по вечерам в «Прагердиле» – кафе, разместившееся на той же маленькой площади, что и пансион, – как магнитом стягивало соотечественников. За кружкой пива или чашечкой кофейной бурды, высокопарно именуемой «мокко», обсуждались последние новости, книги, издательские планы и просто сплетни.
Настороженно слушали тех, кто только что приехал из России.
Мемуаристы утверждают, что летом 1922 года политические темы здесь возникали редко, но в это с трудом верится. В воспоминаниях Ариадны Эфрон «Прагердиле» охарактеризовано как «скромный провозвестник всех будущих Монпарнасов эмиграции, где за столиками “решались судьбы” мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения, вспыхивали ссоры и наступали перемирия…».
У Эренбурга был в кафе свой облюбованный стол – «штаммтиш». Он приходил сюда с утра и садился за пишущую машинку. Сутулящийся, со спутанными длинными волосами и трубкой в зубах, он в это лето пожинал лавры успеха своего первого романа «Хулио Хуренито», только что вышедшего. Не всем одинаково нравился роман, не всем нравился сам Оренбург, но молодежь, собиравшаяся вокруг его стола, смотрела на тридцатилетнего мэтра с почтением: ведь он был еще и автором двух книг о поэзии революционной Москвы и рецензентом, постоянно выступавшим на страницах русско-берлинской периодики. А вскоре на книжных прилавках появился и новый его поэтический сборник «Звериное тепло».
На следующий день после приезда Цветаевой за стол Эренбурга садится молодой человек. Он на три года моложе Ильи Григорьевича, его имя – Абрам Григорьевич Вишняк. Но все зовут его именем издательства, которое он, несмотря на молодость, возглавляет уже несколько лет, – «Геликон». Издательство выпускало изящно, со вкусом оформленные книги. Сам Геликон холодно красив и предупредителен, у него репутация страстного поклонника поэзии. Эренбурги в большой дружбе с ним и его женой.
Абрам Вишняк. 1922 г.
И в тот же день, в том же кафе, вечером – другая встреча.
Ее Цветаева опишет через двенадцать лет: «Берлин, Pragerdiele на Pragerplatz. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все – через всех – протянутые руки – кудри – сияние:
– Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!..»
Протянутые руки, кудри, сияние принадлежат Борису Николаевичу Бугаеву – то есть Андрею Белому Он бурно радуется встрече с Мариной, хотя тесной дружеской близости между ними прежде не было.
Но вот эти две встречи во многом определили самочувствие Цветаевой в берлинские дни. Обе оставили свой след в ее творчестве: первая – в стихах этого лета и в эпистолярной прозе «Флорентийские ночи»; вторая – в блестящем эссе «Пленный дух». Одна непоправимо омрачила долгожданную встречу с мужем; другая осталась самым светлым воспоминанием о днях, проведенных в Берлине.
В тот вечер, 16 мая, засидевшись в кафе допоздна, Белый заночевал у Вишняка. И перед сном получил в руки от хозяина тоненькую книжечку, изданную три месяца назад.
На обложке ее стояло: «Марина Цветаева. Разлука». Нехотя Борис Николаевич раскрывает маленький изящный сборничек – и с первых же строк оказывается под чарами удивительных стихов.
Всё круче, всё круче
Заламывать руки!
Меж нами не версты
Земные, – разлуки
Небесные реки, лазурные земли,
Где друг мой навеки уже –
Неотъемлем…
Андрей Белый
Наутро, так же внезапно исчезнув, как и появился, Белый оставит для передачи автору конверт с запиской. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги…» – прочла Цветаева в первых же ее строках.
А еще через пять дней еженедельник «Голос России» поместит на своих страницах обстоятельный и восхищенный отклик Андрея Белого на сборник «Разлука». Рецензия была озаглавлена «Поэтесса-певица».
«Берлинский период» Цветаевой оказался коротким; он продлился всего два с половиной месяца и был плотно насыщен разноликими впечатлениями.
Уже на четвертый день по приезде она выступила в литературном кафе на Ноллендорфплац вместе с имажинистом Кусиковым. Марина читала стихи – свои и Маяковского.
А через две с лишним недели темпераментно включилась в спор, вспыхнувший вокруг письма Корнея Чуковского, адресованного Алексею Толстому Письмо было опубликовано адресатом в литературном приложении к газете «Накануне».
Цветаева сочла поступок Толстого более чем легкомысленным. Ибо Чуковский со всей безоглядностью частного письма, вовсе не рассчитанного на публикацию, упоминал множество имен петроградских литераторов, характеризуя при этом их политические настроения. И первой реакцией Цветаевой была мысль о тех, кому там, на родине, могли тяжко аукнуться откровения Чуковского. После этой публикации им грозили вполне реальные неприятности.
На страницах еженедельника «Голос России» 7 июня появилось резкое «Открытое письмо А. Н. Толстому». Упрекая писателя в безответственности предпринятого шага, Цветаева сформулировала тезис, которому сама никогда не изменяла. «Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями, – писала она, – круговая порука ремесла, круговая порука человечности». Забывать о ней – безнравственно.
На пятачке «Прагердиле» все сближались быстро, и Цветаеву, не слишком легко сходившуюся с людьми, втянуло в водоворот новых знакомств. В берлинский период она познакомилась со множеством литераторов, публицистов, философов. Одним из самых прочных оказалось знакомство с молодым критиком Марком Львовичем Слонимом. К этому времени он успел уже дважды с похвалой отозваться о цветаевской поэзии на страницах эмигрантской периодики. Познакомил их в кафе на Курфюрстендамм Саша Черный, и с первой же беседы они почувствовали друг к другу расположение.
Слоним почти год уже жил в Праге, и Цветаева забросала его вопросами о городе, куда ей предстояло теперь ехать.
«Она говорила не громко, но отчетливо, – пишет Слоним в своих воспоминаниях, – опустив глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах, тоже серебряных, сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?