Текст книги "Петербургский дневник (сборник)"
Автор книги: Исаак Бабель
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Вечер
Я не стану делать выводов. Мне не до них. Рассказ будет прост. Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая, в 10 часов вечера. У ворот одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки – лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с нотами, щекастая горничная, распаленная весной. В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем человек – значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением, наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал. Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел быстрый хриплый голос:
– Будь уверен, жить не будешь… Товарищи, израсходую я его… Не можешь ты у меня жить… Паренек, понурясь, стоял против окна и смотрел на говорившего со вниманием и тоскою. А тот, расширив до предела узкие щели мутных голубых глаз, загорался злобой от нелепого и горячего своего крика. Паренек стоял, не шевелясь. В окне блеснуло пламя. Звук выстрела прозвучал подобно мощной бархатной ноте, взятой баритоном. Покачиваясь, парень отошел в сторону и прошептал:
– Что же вы, товарищи… Господи… Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили; бьют комиссары. В доме помещается «район». Мальчишка – арестованный, пытался улизнуть. У ворот все еще стояли щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый, посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку – подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
– Убили… Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мной. Избивавшие были рабочими. Никому из них не было более тридцати лет. Они поволокли мальчишку в участок. Я проскользнул вслед за ними. По коридорам крались широкоплечие багровые люди. На деревянной скамейке, сжатый стражей, сидел пленник. Лицо у него было окровавленное, незначительное, обреченное. Комиссары сделались деловитыми, напряженными, неторопливыми. Один из них подошел ко мне и спросил, глядя на меня в упор:
– Что надо? Убирайся вон! Все двери захлопнулись. Участок отгородился от мира. Наступила тишина. За дверью отдаленно звучал шум сдержанной суеты. Ко мне приблизился седенький сторож:
– Уйди, товарищ, не ищи греха. Его уж прикончат, вишь – заперлись. – Потом сторож добавил: – Убить его, собаку, мало, не бегай в другой раз. В двух шагах ходьбы от участка мне бросился в глаза освещенный ряд окон кафе. Оттуда доносилась солдатская музыка. Мне было грустно. Я пошел. Вид зала поразил меня. Его заливал необычный свет мощных электрических ламп – свет яркий, белый, ослепительный. У меня зарябило в глазах от красок. Мундиры синие, красные, белые – образовывали цветную радостную ткань. Под сияющими лампами сверкало золото эполет, пуговиц, кокард, белокурые молодые головы, черный блеск крепко вычищенных сапог светился недвижимо и точно. Все столики были заняты германскими солдатами. Они курили длинные черные сигареты, задумчиво и весело следили за синими кольцами дыма, пили много кофе с молоком. Их угощал растроганный рыхлый старый немец, он все время заказывал музыкантам вальсы Штрауса и «Песню без слов» Мендельсона. Крепкие плечи солдат двигались в такт с музыкой, светлые глаза их блистали лукаво и уверенно. Они охорашивались друг перед другом и все смотрели в зеркало. И сигары, и мундиры с золотым шитьем совсем недавно были присланы им из Германии. Среди немцев, глотающих кофе, были всякие: скрытные и разговорчивые, красивые и корявые, хохочущие и молчаливые, но на всех лежала печать юности, мысли и улыбки – спокойной и уверенной. Наш северный притихший Рим был величественен и грустен и эту ночь. Впервые, в нынешнем году не были зажжены огни. Начались белые ночи. Гранитные улицы стояли в молочном тумане призрачной ночи и были пустынны. Темные фигуры женщин смутно чернелись у высоких свободных перекрестков. Могучий Исаакий высказывал единую непроходящую, легкую, каменную мысль. В синем сумрачном сиянии видно было, сколь чист гранитный и мелкий узор мостовой. Нева, заключенная в недвижимые берега, холодно ласкала мерцание огней в темной и гладкой своей воде. Молчали мосты, дворцы и памятники, спутанные красными лентами и изъязвленные лестницами, приготовленными для разрушения. Людей не было. Шумы умерли. Из редеющей тьмы стремительно наплывало яростное пламя автомобиля и исчезало бесследно. Вокруг золотистых шпилей вилось бесплотное покрывало ночи. Безмолвие пустоты таило мысль – легчайшую и беспощадную.
Я задним стоял
Мы похожи на мух в сентябре: сидим вялые, точно нам подыхать скоро надо. Мы представляем собой собрание безработных Петроградской стороны. Зал для собрания отвели просторный. Надвигающиеся солнечные лучи – широкие, белые – уперлись в стену. Доклад делает председатель Комитета безработных. Он говорит:
– Безработных сто тысяч. Остановившиеся заводы не могут быть пущены в ход. Нет топлива. Биржа труда работает худо. Хоть в ней сидят рабочие, однако это не очень умные, не очень грамотные рабочие. Продовольственная управа бесконтрольна в своих действиях. Те, кто распределяет хлеб между населением, те же имеют право и браковать его. Ничего хорошего из этого не выходит. Никто ни в чем не отчитывается. Сообщение выслушивается пассивно. Ждут выводов. Выводы следуют. Необходимо, чтобы в учреждении не служили целыми семьями – муж, да жена, да дети. Необходимо безработным контролировать биржу труда. Необходимо предоставить Комитету безработных просторное помещение и т. д., и т. п. Под стульями светятся черным блеском сапоги. Всем известно, что безработный, обладая досугом и остатком денег, полученных при расчете, по утрам усердно поплевывает на сапоги, создавая себе, таким образом, иллюзию занятия. Докладчик умолк. На кафедру входят присмиревшие неумелые люди в куцых пальтишках. Безработные Петрограда заявляют о великих своих нуждах, о пятирублевом пособии и о дополнительной карточке.
– Смирный народ исделался, – пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. – Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое…
– Утихнешь, – отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. – Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны – жарко, с другой – пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал.
– Это верно – впал, – подтверждает старик. Ораторы менялись. Всем хлопали. Совершила выступление интеллигенция. Застенчивый человек с бороденкой, задумываясь, покашливая и прикрывая ладонью глаза, поведал о том, что Маркса не поняли, капиталу нужно движение дать. Ораторы говорили, публика расходилась. Только угрюмые рабочие чего-то ждали. На трибуну взошел рабочий лет сорока, с круглым, добрым лицом, красным от волнения. Речь его была бессвязна.
– Товарищи, здесь председатель говорил, другие также… Я одобряю, я свое не могу выразить. Меня в заводе – ты какой? Я говорю – ни к кому я не принадлежу, я неграмотный, дай мне работу, я тебя накормлю, я всех накормлю. На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай… Кто красноречивый был – что мы видим? – он в комиссарах горлопанит, а нам велит: ходи вокруг биржи… Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг Петроградской стороны пойдем, потом вокруг России… Как же так, товарищи?.. Рабочего прерывают. Рев потрясает зал. Аплодисменты оглушительны. Оратор смущен, радостен, он машет руками и мнет фуражку.
– Товарищи, я свое не могу выразить, меня от дела отставили, зачем я теперь? Все учили про справедливость. Если справедливость, если народ – мы, значит, казна наша, ляса наши, именьишка наши, вся земля и вода наши. Устрой нас теперь, мы задними стояли, мы ни в чем этом не виноваты, мы нынче пустые по углам слоняемся. Невозможно дальше в таком беспокойстве жить… Все враги у нас – и немец, и другие, я поднимать их всех притомился… Я про справедливость хотел выразить… Поработать бы нам этим летом – и все… Последний оратор имел успех, наибольший успех, единственный успех. Когда он сошел с возвышения – его точно на руки подхватили, обступили и все хлопали. Он счастливо улыбался и говорил, поворачивая голову во все стороны:
– Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь я, товарищи, по всех митингах пойду, я про работу должен все сказать. Он пойдет на митинг. Он скажет. И боюсь я, что он будет иметь успех – этот последний наш оратор.
Зверь молчит
Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным вниманием старая обезьяна. С нетерпимой пронзительностью вопят попугаи, объятые скучным недугом. Серебристыми язычками они трутся о проволоку, скрюченные когти впились в решетку, серые клювы, столь схожие с желобками из жести, раскрываются и закрываются, как у птицы, издыхающей от жажды. Бело-розовые тельца попугаев мерно качаются у стенок. Египетский голубь смотрит на бабу красным блистающим глазком. Морские свинки, сбившись в шевелящийся холмик, попискивают и тычут в решетку белые мохнатые мордочки. Баба ничем не одаряет голодных животных. Орехи и монпансье – это не по ее карману. Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с тяжким усилием и взбирается на палку, волоча за собой распухший серый волосатый зад. Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу тусклый и невидящий взор – обезьяна отдается дурному занятию, так развлекаются тупые старики в деревне и мальчики, скрывающиеся на черном дворе за сорными кучами. Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и лукавства, изгибает шею. Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по зверинцу, – она снова подходит к обезьянской клетке.
– Ах, старый пес… – слышен укоризненный шепот. – Совсем ты из ума выжил, бесстыдник… Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне. Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с заплесневевшего куска.
– Люди голодом сидят, – бормочет солдат, стоящий неподалеку.
– Что зверю-то делать? Зверь – он молчит… Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и покосился на сгорбившуюся полосатую фигурку.
– Дурачок, – с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя, потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку. Баба уходит, – солдат за нею. Я и мальчики – мы остаемся и смотрим на жующую обезьяну. Старая полька, услуживающая в здании, стоит рядом со мной и торопливо бормочет о том, что люди Бога забыли, все звери скоро от голоду подохнут, теперь люди, все крестные ходы затевают, вспомнили о Боге, да поздно… Из глаз старухи выкатываются мелкие слезинки, она снимает их с морщин ловкими тонкими пальцами, трепыхается изогнутым телом и все бормочет мне о людях, о Боге и об обезьяне… Несколько дней тому назад в зоологический сад пришли три седобородых старца. Они представляли собой комиссию. Им была поставлена задача – рассмотреть, какие животные являются менее ценными. Таких надлежит пристрелить, так как кормов не хватает. Старцы расхаживали по пустынным, чисто выметенным аллеям. Им давал разъяснения укротитель. За комиссией следовала приехавшая толпа дрессировщиков татар, кротких татарок. Старцы останавливались у клеток. Навстречу им приподнимались на высоких ногах двугорбые верблюды и лизали руки, говоря о покорном недоумении души, обеспокоенной голодом. Олени бились мягкими неотросшими рогами о железные прутья. Слон, неутомимо шагавший на возвышении, вытягивал и свертывал хобот, но не получал ничего. Комиссия совещалась, а укротитель докладывал с безнадежностью. За зиму в зоологическом саду издохло восемь львов и тигров. Им дали в пищу негодную ядовитую конину. Звери были отравлены. Из тридцати шести обезьян остались в живых две. Тридцать четыре умерли от чахотки и недоедания. В Петрограде обезьяна не живет больше года. Из двух слонов пал один – наилучший. Он пал от голода. Спохватились, когда слон слег. Ему дали тогда пуд хлеба и пуд сена. Это не помогло. Змей больше нет в зоологическом саду. Клетки их пусты. Издохли все удавы – драгоценные образцы породы. Старцы расхаживают по пустынным дорожкам. Молчаливой толпой следуют за ними дрессировщики и кроткие татарки-прислуги. Солнце стоит над головой. Земля бела от недвижных лучей. Звери дремлют за изгородями на гладком песке. Публики нет. Три финки, три белобрысые девочки с желтыми косицами неслышно снуют сбоку. Они – беженки из Вильно. Они доставляют себе удовольствие. На листве, зазеленевшей недавно, оседает горячий порошок пыли. В вышине блистает одинокое синее солнце.
Финны
Красных прижимали к границе. Гельсингфорс, Або, Выборг – пали. Стало ясно, что дела красных плохи. Тогда штаб послал за подмогой на далекий север. Месяц тому назад, на пустынной финской станции – там, где небо прозрачно, а высокие сосны неподвижны, – я увидел людей, призванных для последнего боя. Они приехали с Коми и с Мурманска – из мерзлой земли, прилегающей к тундре. Их собрание происходило в низком бревенчатом сарае, наполненном сырой тьмой. Черные тела – без движения – вповалку лежали на земле. Мглистый свет бродил по татарским безволосым лицам. Ноги их были обуты в лосиные сапоги, плечи покрывал черный мех. За поясом у каждого торчал кривой нож, тугие пальцы лежали на тусклых стволах старинных ружей. Древние тюрки лежали передо мной – круглоголовые, бесстрастные, молчащие. Речь держал финский офицер. Он сказал:
– Бой будет завтра у Белоострова, у последнего моста! Мы хотим знать, кто будет хозяином на нашей земле? Офицер не убеждал. Он думал вслух, с тягостным вниманием обтачивая небыстрые слова. Замолчав, он отошел в сторону и, склонив голову, стал слушать. Началось обсуждение, особенное обсуждение, я такого не слыхал в России. Тишина царила в бревенчатом сарае, наполненном серой тьмой. Под черным мехом – непонятно молчали твердые лица, призрачно искаженные мглой – склоненные, дремлющие. Медленно и трудно негромкие голоса входили в угрюмую тишину. Пятнадцатилетний говорил с холодной раздумчивостью старика, старики во всем походили на юношей. Одни из финнов сказали: пойдем помогать. Они вышли из сарая и, гремя ружьями, стали строиться у леса. Другие не тронулись с места. Бледный мальчик лет шестнадцати протянул офицеру газету, в которой напечатан был русский приказ о разоружении красных, переходящих границу. Мальчик дал газету и тихо промолвил несколько слов. Я опросил тогда финна, служившего мне переводчиком:
– О чем говорит теперь? Финн обернулся и, не отрывая от моего лица холодных глаз, ответил мне в упор:
– Я не скажу вам того, я ничего не скажу вам больше. Финны, оставшиеся с мальчиком, встали. Вместо ответа они покачали лишь бритыми головами, вышли и, понурясь, молчащей толпой сбились у низкой стены. Побледневший офицер крался вслед за ними, трясущейся рукой вытаскивая револьвер. Он навел его на потушенное желтое скуластое лицо юноши, стоявшего впереди. Тот скосил узкие глаза, отвернулся, сгорбился. Офицер отошел, опустился на пень, швырнул револьвер и закрыл глаза руками. На землю нисходил вечер. Румянец озарил край неба. Тишина весны и ночи облекла лес. Брошенный револьвер валялся в стороне. У леса офицер раздавал патроны тем, кто пойдет. Недалеко от отряда, готовившегося в поход, я увидел мужичонку в армяке. Он сидел на толстом пне. Перед ним была миска с кашей, манерка борща, каравай хлеба. Мужик ел, задыхаясь от жадности. Он стонал, откидывался назад, дышал со свистом и впивался черными пальцами в свалявшиеся куски застывшей каши. Пищи хватило бы на троих. Узнав, что я русский, мужичонка поднял на меня мутно-сияющий, голубой глазок. Глазок сощурился, скользнул по караваю и подмигнул мне:
– Каши дали, чаю сухого – задобрить хотят на позиции везть, я ведь петрозаводский. А толку что? На что народ аккуратный – финны-то, – а с понятием идут. Не выйтить им живыми, никак им живыми не выйтить. Понаехали вроде мордва, озираются, все арестовать кого-то хочут. Зачем – говорят – нас везли? Аккуратный народ, худого не скажешь. И так думаю – прихлопнет их немец скоро… Все это я видел на пустынной финской станции месяц тому назад.
Новый быт
Мы в сыром полутемном сарае. Косаренко нарезывает ножичком картофель. Толстоногая босая девка поднимает запотевшее веснущатое лицо, взваливает на спину мешок с рассадой и выходит. Мы идем вслед за нею. Полдень – синий в своей ослепительности – звучит тишиной зноя. На сияющих припухлостях белых облаков легко вычерчиваются овалы ласточкиного полета. Цветники и дорожки – жадно поглощенные шепчущейся травой – обведены со строгой остротою. Проворной рукой девка прячет картофель в развороченной земле. Склонив голову набок, Косаренко ловит тонкими губами усмешку. Мелкие тени летают по сухой коже, наполняя желтоватое лицо неприметной дрожью морщинок, светлый глаз задумчиво сощурился, рассеянно трогая цветы, траву, бревно сбоку…
– Стрелковый Царской фамилии полк от нас неподалеку стоял, – шепчет Косаренко в мою сторону. – Там, кроме князей, никого и не увидишь… Сухих, гвардии полковник был, с царем учился, наш полк ему и дали, как флигель-адъютанта получил – маленько от долгов оправился, не из богатых был… Косаренко уже успел рассказать мне о великих князьях, об Скоропадском, бывшем его генерале, о сражениях, в которых погибла русская гвардия… Мы сидим на скамейке, украшенной Амуром, пузатым и улыбчивым. На фронтоне легкого здания сияет позолота надписи: Лейб-Гвардии Финляндского полка офицерское собрание. Мозаика цветных стекол забита досками, сквозь щели виден светлый зал, стены его покрыты живописью, в углу свалена резная белая мебель.
– Товарищ, – говорит Косаренке толстоногая девка, – делегат насчет грядки говорил, я грядку-то посадила… Девка уходит. Мясистая спина ее туго обтянута кофтой, крепкие соски упруго ходят под ситцем, оттопыриваясь дрожащими холмиками. В руках девки – пустой мешок кажет солнцу черные дыры. Пустошь представляла из себя лагерь Финляндского полка. Теперь земля принадлежит Красной армии. На пустоши решили развести огород, для этого из полка послали десять красноармейцев. О посланных этих мне сказали так:
– Они ленивы, привередливы, наглы и болтливы. Они не умеют, не хотят и не будут работать. Мы отослали их обратно и взяли наемных рабочих. Полк насчитывает в своей среде тысячу здоровых, бездельных юношей, едящих и болтающих. Огород этой тысячи обрабатывается двумя заморенными чухонцами, равнодушными, как смерть, и несколькими девушками петербургских окраин. Им платят по 11 рублей в сутки, они получают фунт хлеба в день, над ними поставлен агроном. Заглядывая в глаза, агроном говорит всем навещающим его:
– Мы все разрушали, теперь стройка началась, хоть с изъянами, да стройка, на будущей неделе сорок коров купим… Сказав про коров – агроном отскакивает, потом медленно приближается и вдруг – бормочет на ухо свистящим злым шепотом:
– Беда. Людей нет. Беда. Я в поле. Земля треснула от тепла. Надо мной солнце. Подле меня коровы, не красноармейские, настоящие. Я счастлив, брожу точно соглядатай, втыкаю сапоги в рассыпающуюся землю. Чухонцы, подпрыгивая, ходят за плугом. Из десяти красноармейцев остался всего один. Он боронит. Борона ездит в неумелых и растерянных руках, лошади бегут, зубья легонько взрывают почву только с поверхности. Красноармеец – мужик с хитринкой. Вместе с остальными хотели отправить в город и его. Он воспротивился – харчи хороши показались и жизнь привольная. Теперь он бегает за скучающими лошадьми, за кувыркающейся бороной и, вспотевший, но важный, выпучив глаза, кричит мне яростно:
– Сторонись… А девушки – те обливают грядки, работают неспешно, отдыхают, обняв колени в колодку, и лукавым певучим шепотом перебрасывают друг дружке бесстыдную городскую песню.
– Я на десять фунтов поправилась, – шныряя глазками, говорит одна из них, горбатенькая, с мелким сероватым личиком, – отсюда на Гребецкую в мастерскую не побежишь… Кабы всегда казенная служба в деревне была, я, может, и молоко б тогда для ребенка пустила… Час шабаша. Солнце высоко. Стены белы. Мухи жужжат лениво. Мы лежим с Косаренкой на примятой траве. Девки, закинув на плечи лопаты, не спеша идут с огорода. Чухонец, дымя трубкой, распрягает лошадь, поводя водянистыми светлыми глазами. Красноармеец спит на солнцепеке, выбросив вбок обутую в лапоть ногу и приоткрыв перекошенный черный рот. Тишина. Задумчиво уставившись в землю, Косаренко шепчет небыстрые слова:
– Я двадцать два года в фельдфебелях был, мне уж удивляться нечему: а скажу вам, что не сознаю я себя – сон или настоящее? Был я у них в казарме – занятий нету, дрыхнут, на полу селедки, дрянь, щи разлитые… Долго ли продержимся? Немигающие глазки устремлены на меня.
– Не знаю, Косаренко, надо б долго…
– Делать-то не с кем. Гляди! Я гляжу. Чухонец распряг лошадей, присел на пень, бедными движениями поправляет портянки, красноармеец спит, пустынный двор облит белым зноем, длинные ряды конюшен стоят заколоченные. Далеко от нас, на фронтоне легкого здания, сияет позолота слов: лейб-гвардия… офицерское собрание… Рядом со мной похрапывает Косаренко. Он забыл уж, о чем говорил. Солнце сморило его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.