Текст книги "«Чувствую себя очень зыбко…»"
Автор книги: Иван Бунин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
И уже забыто или почти забыто всё хорошее, что когда-то их объединяло, забыты дружеские встречи, сотрудничество, вспоминаются прежде всего давние обиды, которые интерпретируются в публицистическом ключе – как, например, рассказ о том, что гонорары у Горького в “Знании” были больше, чем у всех остальных, в том числе и у Бунина.
В эмиграции у Бунина сначала воспоминания включаются в публицистику, затем происходит обратное – публицистические элементы то и дело вторгаются в воспоминания.
Прошлое для Бунина важно прежде всего в соотнесении с настоящим. Это и камертон, позволяющий увидеть истинное лицо современной литературы в сравнении с теми, чьи произведения Бунин относит к художественным вершинам, и истоки революций и всего за ней последовавшего, и ориентиры, на которые должна равняться Россия будущего, в которую Бунин по-прежнему верит, – даже в тех своих статьях и очерках, где определяющими, казалось бы, являются гнев, усталость, разочарование.
Если главный герой, точнее антигерой, очерков Бунина начала 1920-х годов – Горький, то новым героем становится Чехов. Рядом с Чеховым в мемуарных очерках Бунина – другие писатели, в том числе те, кто уже подзабыт, особенно в эмиграции. И это не просто воспоминания о личных встречах или короткие зарисовки из жизни – Бунин стремится создать полноценные портреты, используя биографические очерки, воспоминания современников, переписку.
Отдельно в этом издании выделены два реконструированных цикла Бунина – “Записная книжка” и “Ленотровский цикл”. Здесь хронология публикаций сохраняется только внутри циклов: в периодике в 1920-е годы они перемежались другими произведениями писателя. Но мы впервые решили их объединить, чтобы показать художественную и идейную логику циклов. Не случайно ведь Бунин названием, как в случае с “Записной книжкой”, или отсылкой к общему источнику – исследованию французского историка Ленотра – подчеркивал связь этих публикаций.
Впервые в эмиграции название “Записная книжка” Бунин использовал еще в парижской газете “Общее дело” в 1920 году. В 1921-м под тем же заглавием выходили его публикации в гельсингфорсской газете “Новая русская жизнь” и в пражских “Огнях”. Но основная масса названных так текстов появилась в 1926–1927 годах в парижской газете “Возрождение”, что и позволяет говорить о существовании цикла, к которому примыкает и опубликованная “с продолжением” несколькими годами позже “Записная книжка” в парижском еженедельном журнале “Иллюстрированная Россия”.
“Записная книжка” Бунина, как авторский цикл публикаций в периодике, не является простым воспроизведением фрагментов из всамделишной записной книжки, поэтому отдельные ее части датированы временем публикации в “Возрождении” и “Иллюстрированной России”. Хотя в некоторых случаях Бунин сообщает читателям и когда сделана запись: “недавно (в конце июня сего четырнадцатого года)”; “Одесса, январь 1920 года”; “13-го сентября 1916 года”, но эти датировки, как и другие указания на время, включены в текст, так что могут являться и художественным приемом. И цикл “Записная книжка” в целом может восприниматься как форма актуального художественно-публицистического высказывания, закамуфлированного под записи прошлых лет или же основанного на них.
Бунин – не историк и не мемуарист, ставящий своей целью скрупулезную фиксацию деталей, сохранившихся в памяти. Когда это требуется, он в “Записной книжке” переходит к настоящему напрямую, ведь запись не обязательно должна извлекаться из архивов, ее можно сделать здесь и сейчас – прямо перед публикацией в газете. А в других случаях берет из прошлого то, что нужно донести до настоящего, до тех, кто читает его в 1920–1930-х годах.
28 октября 1926 года Бунин вспоминает, как его ругали за изображение народа в “Деревне”: “Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же”.
“Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит”, – с горечью констатирует Бунин. И эта цикличность характерна, по Бунину, не только для российской, но и мировой истории.
“Записная книжка” возвращала читателей Бунина – русских парижан – в Россию, “Ленотровский цикл”, который печатался в газете “Возрождение” в то же время, – переносил в эпоху французской революции.
Из некоторых публицистических выступлений Бунина может показаться, что революционность, нигилизм, готовность к отрицанию, разрушению – черты специфически российские. Но ничего подобного – “Ленотровский цикл” доказывает иное. Бунин акцентирует внимание на неприемлемом для него, а подчас и ненавистном ему в России, потому что он переживает именно за ее судьбу, а не за судьбу Франции, Англии или Германии. Но истоки происходящего в России он находит за ее пределами – и прежде всего во Франции. Сравнение русской и французской революции – это не просто параллели, это еще и генезис.
“Как они одинаковы, все эти революции! – восклицает Бунин в “Окаянных днях”, в записи от 12 апреля 1919 года. – Вот, например, во время «великой» французской революции: историки говорят, что сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Вспоминая, перечитывая все это, просто теряешься от изумления: да что-то это значит, что наша (тоже «великая») так яростно копирует, с такой точностью инсценирует буквально на каждом шагу французскую”.
Этот фрагмент был напечатан 3 июня 1925 года в первом номере газеты “Возрождение”. И историки, на которых ссылается Бунин в газетной публикации, – и есть в первую очередь Ж. Ленотр. Первое упоминание Ленотра тоже появляется в “Окаянных днях” в “одесском дневнике” 1919 года: именно тогда в руки Бунина попал перевод его работ. В газетной редакции “Окаянных дней” Бунин ссылается на Ленотра трижды, еще несколько очерков публикуются в “Возрождении” как самостоятельные произведения. В 1925 году Бунин возвращается к работам Ленотра, потому что стремится подчеркнуть меру ответственности, которую несет Франция за свою “великую” революцию перед остальным миром, вдохновившимся разрушительным примером. Напомнить об этом и живущим во Франции эмигрантам, и самим французам.
Сен-Жюста, Кутона, других вождей революции в “Ленотровском цикле” мы видим глазами Бунина, который сплетает свои оценки с цитатами из Ленотра, так что они выглядят как одно целое. Опираясь на очерки Ленотра, Бунин показывает, что в революции и ее лидерах не было ничего “великого”, а революционность сводилась к моральной разнузданности и желанию любой ценой занять положение в обществе. И резко отрицательно оценивает не только французских революционеров, но и их “простодушных соотечественников”, допустивших ничтожество к власти.
Бунин не мог и не желал сдерживаться, приспосабливаться, скрывать свои убеждения, даже находясь во враждебном ему окружении. Адамович будет вспоминать потом, как однажды во время войны они с Иваном Алексеевичем сидели в русском ресторанчике в Ницце. Прекрасно сознавая, что за столиками рядом вполне могут оказаться соглядатаи и доносчики, Бунин в пылу беседы с жаром выкрикнул: “Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!” (Подразумевались Гитлер и Муссолини.) Адамович с тревогой укорил Бунина в бессмысленной браваде, на что тот ответил, процитировав Толстого: “Это вы – тихоня, а я не могу молчать”.
Бунин и в быту обладал отнюдь не легким характером, был человеком своенравным, часто капризным, порой нетерпимым. Требовалось большое смирение, граничащее с самоотречением, чтобы разделять с писателем его жизненный путь. Однако те, кто были рядом, шли на это, потому что за раздраженными словами видели и понимали его страдающую душу.
На протяжении почти полувека верной и преданной спутницей Бунина была Вера Николаевна Муромцева. Когда они познакомились в 1906 году в Москве, это была, по словам художницы Наталии Гончаровой, красавица с мраморным лицом и огромными синими глазами. Мать Бунина, умирая, завещала Вере никогда не покидать его. Бунин помнил об этом и дорожил своей Верой. Если бы она ушла от Бунина, это, по его признанию, было бы “катастрофой”, тогда как уход любых “других” из его жизни – всего лишь “неприятность”.
Самоотверженная Вера Николаевна готова была мириться с любыми лишениями и сложностями собственной жизни, если это могло улучшить и упростить жизнь Бунина. “Ты для меня больше [чем жена], ты для меня родная, и никого в мире нет ближе тебя и не может быть. Это Бог послал мне тебя”, – однажды скажет Иван Алексеевич[10]10
Бунин И.А., Бунина В.Н. Запись от 21 декабря 1925 г. // Устами Буниных. Дневники / сост. М. Грин. М.: Посев, 2005. Т. 2. С. 124.
[Закрыть].
Летом 1922 года состоялось знаковое для Буниных событие: спустя пятнадцать лет совместной жизни они смогли наконец зарегистрировать официальный брак. До этого бывшая жена писателя А.Н. Бунина (Цакни) не давала ему развода. 24 ноября 1922 года супруги венчались, свидетелем со стороны невесты был А.И. Куприн.
Весной 1923 года Бунины открывают для себя Грасс – маленький провансальский городок на юге Франции в Альпах. Полгода живут там на вилле “Mont Fleury”, с видом на Средиземное море, гуляя в тени под пальмами и оливами, любуясь цветущими гранатом и флердоранжем, черешней и инжиром в своем саду, вдыхая воздух, напоенный ароматами лаванды и тмина. Не в силах сдержать восторга перед красотой окрестных мест, Иван Алексеевич записывает в дневнике с 28 на 29 августа (с 9 на 10 сентября): “Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них”. Весной 1924-го Бунины вновь приедут в Грасс, чтобы провести в “Mont Fleury” еще полгода. Заметка в бунинском дневнике от 1 июня: “Я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты”. За месяц до отъезда писатель горько сетует: “Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!”. В 1925 году полюбившуюся “Mont Fleury”, занятую другими постояльцами, сменит похожая на нее грасская вилла “Belvédère”. Несмотря на величественное название, это был простой двухэтажный дом с желтоватыми стенами в трещинах и высокими окнами за зелеными створчатыми ставнями.
С 1924 года грасский быт Буниных разделял молодой писатель и журналист Николай Яковлевич Рощин. Бунины шутливо звали его Глан, Пэка, Капитан (участник Первой мировой войны, в звании капитана он вступил в Белую армию и после ее разгрома оказался за пределами родины). Бунин щедро помогал Рощину профессиональными советами.
Робкой ученицей мастера вошла в дом Буниных в мае 1927 года Галина Николаевна Кузнецова. Ей суждено было приблизиться к писателю как мало кому удавалось. Но Кузнецовой достало и благодарной зоркости, чтобы лучше других разглядеть и понять своего учителя: “Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время, для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..”[11]11
Кузнецова Г. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад / сост., подгот. текста, предисл. и коммент. А.К. Бабореко. С. 97–98. Запись от 12 января 1929 г.
[Закрыть]
Осенью 1929 года в эту компанию вливается еще один молодой писатель – Леонид Федорович Зуров. Как напоминание о родине, он приносит в подарок Бунину большой каравай черного хлеба, корзинку клюквы, липовый мед и – с намеком на знаменитый бунинский рассказ – пакет антоновских яблок. Приехав по приглашению Ивана Алексеевича погостить на неделю, он остается у Буниных навсегда.
Именно в Грасс придет сообщение о том, что решением Шведской академии Бунину присуждена Нобелевская премия по литературе. Тот осенний день, когда должны были объявить лауреата, 9 ноября 1933 года, начался вполне буднично. На завтрак ели гречневую кашу. Позвонил переводчик Бунина на шведский язык, уточнил, какое у Бунина подданство. Ответили – русский беженец. За завтраком затеяли тотализатор: Бунин предположил, что победит финн, Вера Николаевна поставила на португальца. Потом Бунин по обыкновению полтора часа работал за письменным столом. Кузнецова уговорила немного передохнуть, развеяться, пойти в кино – посмотреть фильм, в котором играла дочь Куприна. Вера Николаевна приняла ванну и погрузилась в домашние заботы, собираясь дать указания молоденькой домработнице о стирке. Тут раздался звонок из Стокгольма. Слушали вдвоем, сняв две трубки, – Вера Николаевна и Зуров. Трубка в руках Веры Николаевны ходила ходуном. Из далекого Стокгольма на французском языке прозвучало: “ваш муж”, “Нобелевская премия”…
Известие о присуждении премии Бунину стало для эмиграции праздником. Можно было бы привести здесь длинный список приветственных писем, поздравительных телеграмм в адрес писателя, посвященных ему номеров в газетах и журналах. Остановимся лишь на одном из таких изданий – малоизвестном, тоненьком, выходившем в Париже в 1933 году, с техническим названием и удивительным, несочетаемым на современный слух, адресатом в подзаголовке – “За рулем: Ежемесячный иллюстрированный литературный и профессиональный журнал русского шофера”. Впрочем, чему удивляться – среди парижских таксистов в то время было немало высокообразованных русских эмигрантов, высших военных чинов, представителей аристократии, художественной интеллигенции. Литературе в номере “За рулем” отводилось не меньше половины страниц. Там печатались М.А. Алданов, К.Д. Бальмонт, А.И. Куприн, А.М. Ремизов, Н.А. Тэффи, Г. Газданов. Часть последнего, декабрьского номера журнала занимали материалы, связанные с первым русским Нобелевским лауреатом в области литературы. Обложку украшал большой портрет писателя, в номере публиковалось задушевное приветствие от редакции и подобающая случаю статья профессора Н.К. Кульмана “Иван Алексеевич Бунин”. А еще – принадлежавшее перу лауреата старое стихотворение из сборника товарищества “Знание” за 1905 год. Тогда, в России, стихотворение печаталось без эпиграфа. Он появился позднее, и теперь, в эмиграции, благодаря эпиграфу совсем иначе зазвучали старые бунинские строки.
ЗА ИЗМЕНУ
Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Коран
Их Господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у Господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешенные пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешенные жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мертвых одежды их черными стали,
В знак того, что на них – замогильного тления след,
И до гроба их лица, склоненные долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
Известна увлеченность Бунина Востоком, его интерес к восточной экзотике, верованиям, религии и преданиям. Но в сочетании с эпиграфом пафос бунинских строк приобретал щемяще-близкое, современное русским беженцам звучание. Тэффи в рассказе “Ностальгия” в мае 1920 года точно передавала это мучительное состояние “тех, что покинули страну свою”, состояние “жизни после смерти”: “Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь. Вот мы – смертью смерть поправшие. Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда”. Это созвучие бунинскому стихотворению перебивается у Тэффи концовкой процитированного пассажа: “А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других”.
Если у одних из беженцев бессильно тускнели глаза и увядала душа, то другие видели свое предназначение в яростной борьбе с тем врагом, что заставил их покинуть родину. К этим вторым относился Иван Алексеевич Бунин.
В настоящий сборник вошли произведения Бунина 1920–1930 годов, но воспоминания о нем мы намеренно продлили дальше, чтобы читатель смог увидеть Бунина разных лет. Глеб Алексеев вспоминает о встречах с Буниным в Одессе весной 1919 года, незадолго до трагического исхода в эмиграцию. Игорь Северянин переносит нас в Эстонию 1938-го, когда Бунин совершал поездку по Прибалтике с выступлениями. Самые поздние воспоминания в этом ряду относятся к концу 1940-х годов и принадлежат Борису Пантелеймонову – ученику Бунина, ставшему ему близким другом. А Владимир Зензинов в очерке, опубликованном в 1942 году, дополняет мемуары записями бесед с Буниным.
“Какая чепуха, какой вздор, будто Бунин – холоден, академичен, высокомерен, неприступен! – восклицал П. Пильский в посвященном писателю очерке в газете «Сегодня» 28 апреля 1938 года. – Боже мой! Какое величие! Но он слишком умен, чтобы носить такую маску, закутываться в такой плащ. Сказать ли вам, в чем тут дело? А дело в том, что у Бунина отточенная, строгая внешность, лицо «римлянина-патриция». Все”.
“Кто-то сказал про Бунина, что «у него лицо римлянина-патриция». И, действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным, – подхватывает Зензинов определение Пильского. – Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник”.
Дмитрий Николаев, Елена Трубилова
Конец
i
На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей, но наступающий враг еще робеет и продвигается то крадучись, то порывисто, с трусливой дерзостью. Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался ожесточенный треск и град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.
К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, – враг осмелел, почувствовал силу и решимость: бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, всё приближаясь к “Патрасу”, под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся знакомый и волнующий, гнусавый, быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты скорой помощи… Стало жутко и на “Патрасе”, – то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. “Что же мы стоим? – послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. – С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!” – И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.
Но вот, в пятом часу, внезапно выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль – и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава Богу, сейчас отвалим. Консул с портфелем под мышкой выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться огромная петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с короткими ружьями на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними высокий яростно запыхавшийся господин в бобровой боярской шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, некогда дорогое, а теперь вытертое, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. Девочка, напротив, была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.
Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось: всему конец. Чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался, покорился, что теперь он уже вполне беззащитен от вваливающихся в него победителей, несущих с собой смерть и ужас, грабеж, надругательство, убийства, голод и лютое рабство для всех поголовно, кроме самой подлой черни. В городе не было ни одного огня, порт был необычно пуст, казался беспредельным – “Патрас” уходил последним, разводил пары, чтобы уйти за ним, только бокастый ледокол, одиноко стоявший на рейде среди льдин и черных прогалин воды. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, – все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом. Конец, прощай, Россия, – сказал я себе твердо.
ii
Пароход, конечно, уже окрестили ноевым ковчегом, – человеческое остроумие небогато. И точно, кого только не было на нем! Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места неизвестно зачем, ни с того ни с сего, чуть не в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.
Три четверти людей, сбившихся на “Патрасе”, уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых приключений, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к последнему краю русской земли, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось “Патрасом” и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на “Патраce”, в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости Божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет и никогда не доводит до конца мыслей о своем положении.
Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота и царило какое-то неестественное оживление табора, людей, только что спасшихся, страстно стремившихся спастись во что бы то ни стало и вот наконец добившихся своего, после всех своих мучений и страхов наконец поверивших, что они спасены, что они уже вне опасности и что они живы, – что бы там ни было впоследствии! Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикарскому образу существования, – только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на “Патрасе” все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно – не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни замызганных воротничков, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья, ни разворачивания при посторонних своего скарба, нутра своей обычно сокровенной жизни.
Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный, душный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, уже располагались по полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, – за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! – огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой, салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи “думскими”, пробивали чужими перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки… Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, – где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, – он был без пальто, – как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальны запущенные на затылок волосы.
iii
Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди – одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и никогда не пьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить, не зная, как коротать время иначе.
Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на “Патрасе” страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше нас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури – один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность – дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. “Патрас” был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче – мы были ничуть не в лучшем положении, чем те несчастные, о которых сообщало радио, и я совершенно ясно видел это. Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, бодро. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся, обманчивая. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.
Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, с какими-то нам невидимыми, грозными целями ходило мрачное и ледяное, беспокойное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже несознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; я слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, – вернее, всё собирался что-то обдумать и понять как следует, и всё откладывал, потому что всё казалось, что решение всех вопросов еще где-то впереди. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. “Патрас” быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая “траттататата”. Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом всё опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это “траттататата”, – только ветер налегал всё крепче, выл всё жалобнее, – и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… “Началось!” – подумал я с какой-то странной радостью.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?