Текст книги "Внучка панцирного боярина"
Автор книги: Иван Лажечников
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Служанка, стоявшая за несколько минут недалеко в ожидании приказаний господ, на этот раз отлучилась.
– Петруша, – только что проговорила Левкоева, но студент, догадываясь, что Петруша не двинется со своего места, поспешил туда, откуда слышался звонок.
У входных дверей стоял Владислав. Он с усмешкой глядел на четверку в наборной, тяжелой сбруе с цветными бантами в гривах и холках и бубенчиками. «Уж не женихова ли? – подумал он, – должно быть какой-нибудь фат!»
Дверь отворилась, перед ним предстал студентик с вопросом, кого ему нужно.
– Ранеевых.
– Они в саду, пожалуйте, я провожу вас.
– Знаю я этот сад, – угрюмо процедил сквозь зубы Владислав и широкими, спешными шагами опередил своего спутника.
VII
Когда он явился перед маленьким обществом в саду, в глазах его был какой-то демонический блеск, на губах демоническая усмешка.
Лиза при виде его изменилась в лице; рука, державшая чайник, из которого она наливала чай, задрожала. Это заметили Левкоева и Тони.
Стабровский и Сурмин встретились мимолетными взглядами и угадали, кто они таковы.
Сурмин мысленно признался, что сердце редкой женщины может устоять против обаяния его красивой наружности, в которой не было ничего женоподобного, как говорила бой-баба. Владислав подумал: «Это должен быть жених ее, не этот же военный молокосос и не этот цыпленок-студент. Ничего, мужчина хоть куда, может понравиться иной женщине».
Старик Ранеев по близорукости прищурился, приложил ладонь над глазами и, узнав Стабровского, насупил брови. Левкоева лукаво улыбнулась, на лице Тони изобразилось удивление: она давно не видала Владислава у Ранеевых.
– Я пришел поздравить вас с днем вашего ангела, Елизавета Михайловна, – сказал Владислав, подойдя с глубоким поклоном к Лизе, – и пожелать вам всего, чего вы сами себе желаете. Это поздравление банально – извините, я не приберу теперь лучшего. По крайней мере, верьте, оно от искреннего, преданного вам сердца.
– Благодарю, – могла только ответить Лиза.
Подойдя к Ранееву, он сказал:
– Я пришел проститься с вами, Михаил Аполлоныч.
– Куда это, батюшка, собрался? – спросил Ранеев.
– В отпуск, к матери, пишет, очень больна, желает меня благословить…
– Не в жонд ли, как и братца Ричарда? Знаем мы ее, патриотка от пяток до конца волос!
– Патриотизм, вы согласитесь, был всегда привилегией не низких душ.
– Низких, когда он действует впотьмах, изменнически, коварно, по-иезуитски.
– Не мое дело разбирать поступки моей матери, – я их и не ведаю; не знаю и того, что думает она делать из меня, знаю только, что долг детей свято повиноваться воле родителей. Кроме закона природы, это повелевает нам и заповедь Божия.
Посылка эта была принята Лизой по назначению.
– Хоть бы она приказала вам изменнически поднять оружие на Россию, которая вас вскормила, воспитала, устроила вашу судьбу, которой вы присягали?
– Это до меня не касается, вероятно, брата моего; где он, что с ним, вы, должно быть, лучше меня знаете. Это может касаться до многих поляков, поднявших оружие против России.
– Чай, представляют важные резоны к своему оправданию; пожалуй, Россия у них виновата! С больной головы да на здоровую.
– Они говорят, что благодарность забывается народом, когда он стонет под железным игом, когда польское имя здесь в унижении, в презрении, религия их гонима, когда из поляков хотят сделать рабов, а не преданных подданных.
Ранеев готов был выйти из себя, колени его дрожали. Лиза, боясь, чтобы этот горячий разговор не повредил здоровью отца, взглянула умоляющими глазами на Владислава, но тот, заметив этот взгляд, остался все-таки неумолим.
Пожал старик руку Сурмину и сказал, немного успокоившись, указывая на Владислава:
– Этот молодой человек – Стабровский. Он мне родственник, хотя и дальний, но я любил его, как самого близкого. Уполномочиваю вас, – он, конечно, позволит, – поговорить с ним за меня. Не то боюсь по родству оскорбить его жестким словом. К тому же он теперь мой гость и на проводах. Может быть, мы с ним расстанемся до свидания там.
Ранеев указал на небо, потом, обращаясь к Владиславу, прибавил:
– Это мой лучший друг, Андрей Иваныч Сурмин. Не откажись поднять перчатку, которую он, жалеючи старика, бросит тебе за меня. Он человек беспристрастный, хотя хороший патриот, и лучше меня владеет оружием слова.
Молодые люди слегка друг другу поклонились.
– Бывало, – сказал Сурмин, добродушно улыбаясь, – благородные рыцари, выходя на поединок, подавали друг другу руку. Вот вам моя рука, верьте, на ней нет пятна.
Стабровский немного смутился от неожиданного вызова, но невольно отвечал: «С удовольствием», – и подал ему руку.
Ему предстояло защищать дело темное, революционное, которое он сам в душе осуждал; но он продал душу свою этому делу, как сатане, и должен был стоять за него, лишь бы удары падали больнее на сердце отца и дочери. Он видел перед собою, как полагал, счастливого соперника, ему казалось, что он унижен, презрен, и, ослепленный своей страстью, сделался зол и мстителен.
Студент и корнет подошли ближе к месту поединка; Левкоева коварно улыбалась, мысленно представляя себе этот поединок в смешном виде, вроде боя петухов, спущенных один на другого. Она заранее радовалась, как завтра будет потешать своих покровительниц рассказом об этой уморительной сцене. Можно догадаться, что чувствовали в это время Лиза и ее подруга.
– Вы, конечно, – начал Сурмин, – живя в России, находясь на русской службе, не от себя, а от лица поляков высказали те нарекания, которые привыкли они пускать на ветер.
– Да, я говорил от лица поляков, только, кажется, не на ветер, а прямо в цель.
– Положим, так, то есть вы делаетесь адвокатом польского дела, а я русского.
– Я только передаю, что от них слышал, и умываю себе руки как в их убеждениях, так и действиях.
– Вы сказали, что польский народ стонет под игом русским. Где же этот народ?
– На всем пространстве из-за Вислы до Днепра.
– Вы не хуже меня знаете, что народ слагается из разных классов, которые держатся один за другого, как звенья одной цепи.
– Точно так.
– На том пространстве, которое вам угодно было отмежевать Польше, вижу я только с двух концов цепи два далеко разрозненные звена – два класса: один высший, панский, другой – низший, крестьянский. С одной стороны, власть неограниченная, богатство, образование, сила, с другой – безмолвное унижение, бедность, невежество, рабство, какого у нас в России не бывало. Вы, Михайло Аполлоныч, долго пожили в белорусском крае, вы знаете лучше меня быт тамошнего крестьянина.
– Да, слишком хорошо, – ввернул Ранеев свое слово в речь противников. – Только вспомнишь о нем, так мороз по коже подирает. Стоит только поставить рядом русского крестьянина и белорусца. Что ест этот несчастный, в чем одет, под какой кровлей живет? И свет-то Божий проходит у него со двора через крошечные отверстия вместо окошек, а не с улицы. Какой-то сочинитель писал, что и собаки, увидав панскую бричку, с испуга бросаются в подворотни.
– Вот тут-то стон – не народа, а одного класса от угнетения другим, – продолжал Сурмин. – Неужели вы думаете, что в нынешнюю революцию этот класс пристанет к своим притеснителям?
– Обещай ему земное Эльдорадо, и он пойдет, куда угодно.
– Не пойдет, потому что были уже филантропические обещания, да жаль было панам расстаться со своей властью над рабочей силой. Пока вы обещаете, а русское правительство дает. Теперь укажите мне у себя средний класс, который служил бы связью двух, о которых мы говорили. Нет его, а без него нет и народа.
– Не было, но поляки говорят, что его создали.
– Так, вдруг, в два-три месяца, по панскому хотению, по щучьему велению! Для такого рода фокусов не родился еще новый Пинетти. Позвольте же спросить: из какого же элемента он создан? Не из еврейского ли?
– Нет, из польских ремесленников, фабричных, экономов, официалистов, бывшей шляхты, у которой отняты русскими их исконные права.
– То есть из подонков народа. Это прекурьезная новость, учреждение небывалое. Извините, как я не считал польскую интеллигенцию легкомысленной, любящей строить здания на воздухе, но не полагал, что она дойдет до такого… (безрассудства, хотел он сказать, но не сказал) до такой крайности. Средний класс, как вы знаете, составляется из оседлых, имущественных граждан, а не из сброда всякой бездомной, наемной вольницы, готовой идти драться за того, кто приютит ее, получше накормит и, пуще всего, получше напоит горилкой. Это, конечно, будет или есть что-нибудь вроде шляхетской дворни, какую некогда магнаты возили на сеймы и сеймики голосить, буйствовать и драться за них. Неужели это класс народа? Спрашиваю вас, где же после того польский народ?
– Как хотите, а этот сброд – сила, с которой до сих пор не могут сладить ни ваша администрация, ни ваше регулярное войско со своими пушками. Посмотрите, какое единодушие патриотизма в называемом вами разрозненном народе. Сила эта растет не по дням, а по часам, эта сила нравственная, а перед нею ничто материальная.
– Правда, нас заставали врасплох по милости русского простодушия, русской обломовщины, самоунижения. Правда и то, что хитрость, коварство, измена искусно проводили, где только могли, пороховые мины под русскую землю. Давно уже приготовляли взрыв ксендзы своими проповедями, пани и паненки чарами своей красоты, магнаты своим золотом, зависть иностранных держав к возрастающей силе России. Но, слава Богу, Россия почуяла, что невечно же ей играть в жмурки с врагами своими, скидает повязку с глаз, приложила руку к сердцу – бьется по-прежнему патриотизмом двух двенадцатых годов. Кликнет клич, и встанет народ русский, вот тут-то я скажу: народ встанет как один человек. Тогда мы увидим, на чьей стороне истинная сила.
– Увидим.
– Вы отмерили для польской национальности земли из-за Вислы до Днепра и забыли, конечно, что в Литве, в Белоруссии, на Волыни, в Киеве живут миллионы русских, православных – какая же тут польская национальность?
– Киев не должен, не может принадлежать полякам.
– Слава Богу, – сказал Ранеев, скидывая шляпу, – хоть купель нашего христианства нам отдают. Благодарите, господа и госпожи, от лица всех русских.
– В этом случае вы говорите, вероятно, от себя, – продолжал Сурмин, – поляки и Киев считают своим законным достоянием. Посмотрите, как они там работают. Уже если рука протянулась, так брать все, что глазами воображения можно взять до Черного моря. Я повторяю свой вопрос: где же в православном, русском по числу населения крае польская национальность? Одни паны не составляют еще ее, как мы сказали.
– Крестьяне, что дети, выучатся тому языку, которому заставят их учиться, тем молитвам, тому знамению креста, которыми велят им молиться, и сделаются католиками, поляками.
– Зачем же им переучиваться? Из какого добра делаться им поляками, когда они русские, православные? Дети эти дорожат крестом, которым крестились их отцы и деды, твердо помнят, что они русские по вере и языку, дорожат этим заповеданным наследством, несмотря на все происки и обольщения иезуитов и тиранию панов. Вы говорили о гонении вашей веры, о притязаниях на вашу совесть.
– Говорил.
– И это клевета, сударь, бесстыдная клевета, выдуманная теми же иезуитами, тою же панской интеллигенцией, теми и другими для своих корыстных целей. Россия известна своей терпимостью ко всем верам, которые исповедывают ее подданные. Это истина, которую не хотят признать одни ее враги. Господствующая вера есть в каждом государстве. Не посягайте только на законные права ее, не делайте из католической веры какую-то польскую, не делайте ее орудием для революции. А как ваша вера унижена в Литве, в Белоруссии? У дяди моего есть имение в Витебской губернии. Он рассказывал мне о величественной архитектуре ваших каменных костелов, о довольстве и комфортной жизни ваших бессемейных ксендзов. А наши церкви?.. тесны, ветхи, на крышах поросли деревья, скудна церковная утварь, истлели одежды служителей алтаря. Только такие были в первые века христианства, когда воздвигали на него гонения. А как живут со своими семействами наши пастыри духовные? В бедных хатах их дождь льет сквозь крышу, нужды их одолевают. Где же гонения на вашу веру, на чьей стороне унижение?
– Правда, но и это доказывает, что польская национальность выше вашей в этом крае, что она умеет достойно поддерживать и храмы свои, и своих пастырей.
– Опять польская национальность! Я должен паки и повторить вам прежнее наше заключение, что там нет польской национальности, где нет польского народа. А ваша заметка доказывает, что преобладающий, высший и богатый класс поляков заботится только о поддержке своей веры и унижении русской, которая есть вера их бедных, угнетенных крестьян.
Ранеев не выдержал и к речи Сурмина прибавил иронически:
– А какими обольщениями не пытают этих несчастных! Образумься, дескать, сынку, – говорят им ксендзы, – полно тебе мотать ноги, ходить за десятки верст молиться в бедные русские церкви, которые того и гляди обрушатся на твою голову. Полно хоронить на дальних кладбищах, в глуши лесной, своих братьев и отцов. Не лучше ль бы было тебе молиться и исполнять свои требы в наших богатых костелах, бок о бок с вашими домами, слушать божественную музыку наших органов и трогательную, горячую проповедь нашу. Пусть бы почивали тогда в мире кости твоих отцов и братии у подножия наших храмов. Но не слушают бедные русские крестьяне этих обольстительных речей и по-прежнему ходят они за десятки верст в свои ветхие, разрушающиеся храмы и хоронят прах своих кровных в глуши лесов.
– Теперь остается нам очистить один из самых важных нареканий ваших на Россию, – сказал Сурмин, – если мы не наскучили своим длинным спором и особенно я своим ораторством нашим слушателям и слушательницам…
– Сделайте одолжение, продолжайте. – сказали Тони и Ранеев в один голос.
– А вы как, Лизавета Михайловна? Вы, кажется, любите споры. Помню ваши слова, некогда мне сказанные: «В природе, в жизни, все спор; что ж за победа без борьбы!»
– Я и теперь то же повторю и буду слушать вас с особенным удовольствием. В ваших словах столько патриотического чувства и нет никакого хвастовства.
И эта посылка была принята по назначению.
– Вы сказали, – продолжал торжествующий адвокат русского дела, обращаясь к Стабровскому, – что польское имя здесь унижено, в презрении.
– Говорил.
– Не слова, а факты доказывают противное. Дети так называемых вами поляков, из какой бы губернии они ни были, принимаются в наши учебные заведения, гражданские и военные, на счет правительства наравне с русскими, без всякого предпочтения одних другим.
– Ничего не имею против этого сказать.
– В войске русском, в судах, в местах финансовых, административных, вы везде стоите с нами рядом. Взгляните в адрес-календарь и вы удостоверитесь собственными глазами, сколько польских имен занимают видные, почетные и выгодные места в государстве.
– Все так, но эти услаждения, так сказать, по усам, не вознаградят поляков за потерю свободы, самостоятельности их отечества.
– Вы пользовались широкой свободой во времена ваших польских и саксонских королей, и что ж вы из нее сделали? Довели до раздела Польши. Великодушный, высокогуманный государь дал вам конституцию и как вы ею воспользовались?
– Конституция эта была нарушена разными неправдами.
– Извините, вы ее нарушили революционными тенденциями, стремлением к анархии. Вы и тут доказали, что законная свобода не по натуре вашей, что вы неспособны пользоваться ею.
– Если смотреть с вашей стороны, многое из ваших слов, может быть, резонно; могу только от лица моих компатриотов, без всяких паки, сказать в заключение: «Польша до тех пор не успокоится, пока не будет Польшей, или погибнет».
– И погибнет, если не сольется с Россией, – возвысил свой голос старик Ранеев, потрясая рукой, – двум рекам нельзя отдельно течь в одном русле.
– Спрошу вас еще, все ли польские уроженцы, как вы называете и белорусцев, говорят то же, что вы сказали? – спросил Сурмин.
– Уж конечно, все единодушно; между ними я не знаю отступников.
– Я найду вам живые противоречия; для примера укажу вам на одного, мстиславца.
– Я желал бы знать имя этого презренного человека.
– Напротив того, это честнейший, благороднейший из людей; имя ему Пржшедиловский.
Это имя ошеломило Владислава, куда девались все доводы его в пользу дела, за которое он так горячо ратовал!
– Пржшедиловский? Он мой друг.
– А мой адвокат по весьма важным, интересным делам и человек, за которого отдал бы я с удовольствием сестру свою, если бы он не был женат и полюбил ее.
– Ваши отзывы о нем не преувеличены. Пржшедиловский, конечно, не скажет о польском деле того, что я говорил, потому что он счастлив здесь. Русская девушка, которую он страстно полюбил, отдала ему свое сердце и руку, отец ее не погнушался принять поляка в свое семейство. Мудрено ли, что он прирос сердцем к русской земле!
– Отец его жены, конечно, не погнушался отдать дочь свою за белорусца, – отозвался Ранеев с какой-то горечью в голосе, – потому что уверен был в твердости и честности его характера, уверен был, что ни брат его, если он у него есть, ни он сам не изменит своему долгу и чести, хотя бы сулили ему номинацию не только в пулковники, но и в воеводы.
Как растопленный свинец, метко падали капля за каплей эти слова на сердце Стабровского.
Лиза шепнула своей подруге, чтобы не зажигали фонариков; ей было не до иллюминации; праздник был расстроен.
– Судьей в этом споре, – сказал Ранеев, – я не желаю быть и сам себя отвожу по личным моим отношениям к обеим сторонам. Пусть Антонина Павловна и дочь моя решат его и подадут, одна или другая, руку победителю.
Глаза Лизы горели лихорадочным огнем, она порывисто встала со своих кресел и спешила подать руку Сурмину, на эту руку наложила свою и Тони, как бы в знак тройственного союза.
– Как же, – заметила Левкоева, коварно улыбаясь, – вы, Антонина Павловна, недавно так горячо защищая пана Стабровского, желали ему воинственной карьеры?
На это злое и неприличное замечание, сначала немного было смутившись, потом с твердостью отвечала Тони:
– Когда возводили вы на него напраслину, я была за него, а теперь против него правда и сердце русской женщины.
Ранеев грустно покачал головой.
– Эх, Владислав, – дружески произнес он, – жаль, очень жаль мне тебя, ты не таков был, когда мы тебя впервые узнали. Тебя совратили безумцы с истинного пути. Образумься, не то, помяни меня, они тебя погубят.
– Я должен был говорить, что сказал, я не мог иначе говорить, – отвечал Владислав.
Голос его замер, слезы выступили на глаза, и он, закрыв их рукой, не простившись ни с кем, быстро направил свои шаги к садовой калитке.
Все, оставшиеся на своих местах, молчали, смотря друг на друга, как бы спрашивая друг друга разгадки этого быстрого исчезновения, этих слез.
Только одна хорошо понимала их.
Между тем корнет-философ, желая полиберальничать, догнал Стабровского у калитки и закричал ему:
– Позвольте!
– Что вам угодно от меня? – резко спросил тот.
– Вы правы.
И понес было философ разную речь о сепаратизме и федерализме вроде «центрального движения, воздушного давления».
Владислав спешил обрезать его на первых словах.
– На это я буду иметь честь доложить вам вот что, – отвечал он сердито и громко, так что могли слышать его оставшиеся в саду. – Я понимаю еще стремление поляков к самостоятельности Польши, может быть, безрассудное, несбыточное, горячо сочувствую движению итальянцев, как и немцев, к объединению Италии и Германии. В нем они видят благо своего отечества. Но не понимаю, чего желают подобные вам русские в разъединении России, в ее обессилении. Я называю это просто безумием, низостью – и потому таких людей презираю.
Юноша-философ погрозил ему кулаком в спину. Проглотив оскорбление, он возвратился в сад, будто опущенный в холодную воду, но тут встретила его мать грозным приказанием сейчас уехать в свою гостиницу и не сметь показываться ей на глаза, пока сама не вызовет его.
Собеседники расстались, унося с собой разные впечатления, оставленные в сердце их Елизаветиным днем.
Когда Ранеевы возвратились на свою квартиру, с мезонина послышалась трогательная молитва, прекрасно исполненная тремя голосами с аккомпанементом рояля.
И помолились усердно отец и дочь, чтобы Владислав обратился на путь истинный.
VIII
На другой день около десяти часов утра шла Лиза, углубленная в мрачные мысли о вчерашнем дне, по набережной Пресненского пруда, в дом, где она давала уроки. Все, на небе и вокруг нее, согласовалось с печальным настроением ее души. День был пасмурный, желтые листья устилали землю; от пруда, подернутого будто свинцом, веяло пронзительным холодом; осенние птички жалобно чирикали в обнаженных кустах. Казалось Лизе, что она со вчерашнего дня отделилась от всего, что радовало ее еще в людях и в природе. Ни души не было в саду, но если бы кто ей попался навстречу или обгонял ее, он мелькнул бы перед ней, как тень.
Вдруг слышит, кто-то назвал ее по имени. Голос знакомый, голос Владислава, но не тот смелый, звучный, который некогда ласкал ее сердце, а робкий, грустный, словно замогильный.
Она вздрогнула; перед ней стоял Владислав.
Лиза испугалась было, но скоро оправилась и, надвинув брови на глаза, спросила:
– Что вам угодно?
– Вчера, убитый горем и унижением своим, я не простился с вами… я знал, что вы в этот день, в этот час проходите здесь, и пришел…
– Кто же довел вас до этого унижения? – спешила перебить его Лиза, – не вы ли сами? И теперь не вздумали ли стать на моей дороге, чтобы оскорбить меня какими-нибудь новыми безумными речами? Довольно и того, что вы вчера, в день моего ангела, при многих посторонних свидетелях, пришли расстроить мой праздник, внести смуту в наше маленькое мирное общество, огорчить моего больного старика и будто ножом порыться в груди моей.
– Я ныне хотел вас видеть только для того, чтобы попросить у ног ваших прощение за мои безумные речи, за все, чем мог вчера огорчить отца вашего и вас. Хоть не проклинайте меня.
– Где же был ваш рассудок, ваша так названная высокая любовь ко мне?
– Я потерял совсем голову, потому что потерял все, что мне дорого было в жизни. Признаюсь вам, вчера раздосадованный, огорченный вашим ответом, после пирушки на проводах моих друзей, отуманенный вином, я пришел прямо к вам…
– Вы уж и до этого дошли.
– Отчаяние до всего доводит, до убийства тела и души. Весть, что у вас есть жених, что вы скоро выходите замуж…
– За кого, позвольте вас спросить?
– За Сурмина, этого вчерашнего красноречивого оратора.
– Красноречивого, согласна, потому что он говорил от души как русский патриот. Однако ж, откуда почерпнули вы эти сведения?
– Ваша бывшая няня сказала это моему слуге, когда я посылал вам роковое письмо.
– Большие же успехи делаете вы на разных благородных путях! Я не знала еще до сих пор у вас достоинства подбирать сор на задних крыльцах. Не имею нужды отдавать вам отчет в своих намерениях и чувствах, но так как слух, до вас дошедший, чистая ложь, бабья сплетня, то по старой дружбе и должна вам сказать: Сурмин ни явно, ни тайно не был никогда моим женихом. Люблю его как доброго, благородного друга моего отца, как приятного, умного собеседника– ничего более. Уважаю его и за то, что он никогда не посягнет на семейное спокойствие кого бы то ни стало. В том, что я сказала вам, свидетель тот, кто читает в душе нашей. Осталась ли еще у вас искра благородства и рассудка, чтобы поверить женщине, которую вы некогда называли своим другом?
– Верю, верю я, сто раз безумный, сто раз несчастный! Теперь поймешь, что происходило в моей душе, когда я пришел к вам. Холодный ответ твой на мое письмо…
– Ты вчера говорил, что обязан повиноваться воле матери, что не можешь и не должен сказать ничего, кроме того, что говорил. И я тоже не могла написать тебе ничего, кроме того, что писала (Лиза говорила это более задушевным, любящим голосом.) Поверь мне, Владислав, бывает в жизни человека стечение роковых обстоятельств – ты сам их понимаешь, ты сам и брат твой накликали их… Перед этими обстоятельствами падают слабые души, более сильные торжествуют над ними. Ты увлечен ими, пойди против них… не уезжай… (она схватила его руку и сжала в своей), останься…
В голосе, произносившем слова: «Не уезжай, останься», было столько любви, столько надежд.
– Я послушался бы тебя, если б ты мне сказала эти слова, только одни эти слова, дня за два тому назад, теперь уже поздно. Лиза, друг мой, позволь мне еще раз, конечно, последний, назвать тебя этим сладким именем и унести его с собой в мою мрачную будущность. Своим безрассудством я обрек себя на погибель, воротиться не могу и должен погибнуть. Осталось мне молить Бога, чтобы ты была счастлива, просить тебя сохранить сердечную память о человеке, который любил тебя, как никто на свете не может тебя любить. Прощай. Попроси за меня отца простить мне безумные мои речи. Благодарю тебя за те прекрасные минуты, которыми ты меня подарила, за то счастье, которое теперь испытываю; прощай еще раз.
Рука Лизы была еще в его руке, он с жаром поцеловал ее, уронив на нее не одну горячую слезу.
– Прощай, – сказала Лиза и судорожно сжала его руку.
Грудь ее готова была разорваться, но она превозмогла себя, махнула ему платком, и пошли они оба в разные стороны с тем, чтобы, может быть, никогда не свидеться. Никто из них не заметил, что за ними наблюдал зоркий глаз соглядатая.
Так же спокойно, так же внимательно, как и всегда, дала она урок своим ученицам; ни в голосе ее, ни на лице незаметно было никакой перемены.
Пришедши домой, Лиза рассказала отцу о встрече с Владиславом и как он глубоко раскаивался в своих вчерашних безумных речах и как просил у него прощения.
Отец прижал ее к своей груди, поцеловал в лоб и перекрестил. Ни одного слова не произнес он при этом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.