Текст книги "Статьи"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
Русская идея
Если мертвые не воскресают то и Христос не воскрес.
Апостол Павел
В «Возрождении», в номере от 13 января 1933 года, была напечатана моя статья о «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова. В статье я называл его философию той новой и повелевающей идеей, которой нам как будто еще недостает.
Национальной идее как будто недостает идеи религиозной, а без проникновения религиозным единством всей нашей мысли и дела, без религиозной идеи, повелевающей нашими отдельными жизнями, не будет создана и новая национальная идеология.
Именно потому каждому думающему русскому, и особенно русской молодежи, следует прочесть Федорова и книжки о Федорове, тем более что их можно теперь достать в Париже – и не только прочесть, а, так сказать, пережить этого замечательного русского мыслителя.
Н. Ф. Федоров, библиотекарь Румянцевского музея, московский аскет, со дня кончины которого в этом году исполнилось тридцать лет, был современником Толстого, Достоевского и Соловьева.
Все они были под прямым влиянием Федорова.
Это удивительно. О Федорове все молчат, как будто его не знают, но вся русская мысль как бы освещается все сильнее религиозной федоровской идеей.
Вот вкратце и грубо ее основы.
Христианство не только созерцание и ожидание небес, а неустанное дело преображения земли. Мир нам дан не на поглядение, а для действия в нем.
Действие же человеческое, общее дело духа, знания, труда, должно иметь единственной целью полное и разумное овладение всеми слепыми стихиями и силами природы. Человек, пребывающий, по словам апостола Павла, «в детстве», – «порабощен вещными началами». Но после Воскресения Христова победа над всеми вещными началами мира, над самой смертью, прекращение действия смерти является единственным смыслом общих усилий человечества, уже приходящего «в свет разума».
Федоров учит, что человечество, живущее после Воскресения Христова, должно так следовать за Воскресшим в его противодействии власти вещных начал, чтобы вслед за Ним истребить «последнего врага – смерть».
Осуществление такого единственного и общего дела есть та творческая цель человечества, в начале которой должно быть его восхождение «в свет разума», когда эксплуатацию всюду заменит разумная регуляция, а жизнь, личная и общественная, преобразится в сознательное творчество и в литургическое служение. Народы и каждый человек должны преобразить свое духовное и материальное бытие в единую, внехрамовую литургию. Тогда только и откроется путь к свершению всем человечеством в его земном бытии литургического творческого таинства преосуществления, претворения вещественного в невещественное, – путь к победе над смертью.
Основа федоровской веры, таким образом, в перемене людьми всего их миросозерцания и миропонимания. Само мышление человечества должно стать, так сказать, литургическим, которому весь мир должен открываться как свершение чуда преображения.
Не пресловутый машинный прогресс и анархия знаний, явно ведущая человечество к одичанию и взаимному истреблению, а сознание всеми своего единственного задания в мире, а выбор всеми литургического пути, следования за Воскресшим. Взамен всего диалектически-платоновского, двойственного, аналитического и внерелигиозного мышления Федоров призывает человечество к религиозному, единому литургическому мышлению. В этом и заключается русская идея Федорова.
Эти несколько слов о самом Федорове казались необходимыми, чтобы дать отзыв о новом сборнике последователей Федорова «Вселенское дело», только что вышедшем в Риге.
Сборник этот помечен вторым.
Первый выпуск «Вселенского дела» был издан еще в 1914 году и пропал почти весь, не дойдя до читателя.
Во втором выпуске, изданном через двадцать лет, кроме имен А. Горностаева, Гежелинского и скончавшегося в советской ссылке Муравьева, работы которых знакомы каждому, кто читал о Федорове, имена Кононова, Чуева, Рафаила Мановского, Владислава Александрова и Чхеидзе (однофамильца «совсем другого» Чхеидзе) встречаются впервые.
Очень любопытны и ценны исторические материалы сборника. Некоторые письма Федорова к его первым последователям – Кожевникову и Петерсону, письмо Вл. Соловьева к Константину Леонтьеву о Федорове, заметка к материалам к «Братьям Карамазовым». Ценна также библиография, правда, неполная, иностранных и русских работ о «Философии общего дела» и об образовании при Национальном музее в Праге целого отделения, посвященного Федорову – «Fedoroviana Prahewsia». Сборник (205 стр., цена не указана) воспроизводит также редкий рисунок Пастернака: Соловьев и Толстой у Федорова, в библиотеке Румянцевского музея.
Стихи сборника – Несмелова, Лучицкого и Горностаева – предоставим оценивать людям опытным.
Что же касается статей, то они кажутся пестрыми и неравноценными. Некоторые из них почему-то – совершенно без нужды – полемизируют, другие же заражены, можно сказать, детским рационализмом, с беспредельной верой в науку, которая-де «все может».
Такое крайнее «рацио» у некоторых авторов сборника переходит едва ли не в угодничество перед «фактом» СССР, с его пресловутой «плановостью», в которой некоторые авторы сборника едва ли не склонны видеть приближение к осуществлению федоровских чаяний.
Ошибка настолько жестокая, что не верится, будто авторы ошибаются бессознательно.
Тем более что в сборнике не раз поминается имя небезызвестного сменовеховца Устрялова и даже печатается его покровительственный о Федорове отзыв.
В чем дело?
Когда-то идеи Федорова намеревались «прикарманить» себе евразийцы. Теперь, кажется, то же намерены учинить устряловские сменовеховцы, довольно неожиданно меняющие «вехи»… на Федорова. А может, все это – только молодая путаница у молодых, как нам кажется, авторов?
Очень тяжелое впечатление оставляет статья В. Муравьева «Всеобщая производительная математика».
Статья написана в Москве в 1923 году. В. Муравьев, автор книги «Овладение временем», полностью разошедшейся в советской России в 1926–1930 годах, был последователем Федорова и скончался в ссылке, в Нарыме, в 1932 году.
Муравьев, сын одного из последних министров императорской России, в начале большевистской революции был участником «тактического центра», едва избежал расстрела и перешел к большевикам. Он вплотную стал работать с ними. По-видимому, так же, как некоторые авторы этого сборника, он уверовал, что их «плановость» приведет к осуществлению федоровской «регуляции». Вместе с тем он, по-видимому, верил в одну только рациональную науку, которая-де и откроет все тайны бытия и победит смерть.
Именно своим удушающим и бездыханным «рацио» вместе с совершенно наивной верой во всепобеждающую науку и удручает его статья.
Муравьев вначале был большевиками «использован»: он им поставил, между прочим, на должную высоту Центральный институт труда.
О всей этой полосе жизни Муравьева можно думать, что он пытался в скрытой форме произвести, так сказать, федоровскую революцию в коммунистических мозгах.
В сборнике упоминается еще об одном федоровце, погибшем в советской России, о священнике Ионе Брехничеве, который, вероятно, по тем же причинам, что и Муравьев, пошел к большевикам, снял даже рясу и вступил в коммунистическую партию. В 1931 году он или погиб в ссылке, или был расстрелян.
Печать муравьевского «рацио» и едва ли не готовности приспособленчества к советскому «факту» есть на некоторых статьях этого сборника.
А это зловеще сближает их – как то ни страшно сказать – с такими матерыми врагами христианства и Христа, каким был, например, пресловутый большевистский историк, коммунист и безбожник Покровский.
Во всяком случае авторы или редакция этого сборника решили поместить имя Покровского в рубрике «Наши потери»:
«Покровский все последние годы, – указано о нем в сборнике, – был близок к взглядам Н. Ф. Федорова на необходимость и возможность борьбы со смертью и полной победы над нею. Говорил он и об «окончательной победе над смертью», считая, что эта победа упразднит «религию».
Конечно, любой гадине хотелось бы воскреснуть, но такая «близость» ко взглядам Федорова – воистину сатанински искажает христианскую религиозную идею Воскресения самого Федорова.
Однако кроме таких, можно сказать, странных голосов в этом пестром хоре сборника, есть там и вполне ясные голоса.
Превосходна, например, статья Чхеидзе «Проблемы идеократии» о смене в человечестве аналитического мышления синтетическим. Именно это, добавим мы от себя, и кажется нам возможным приближением к федоровскому литургическому мышлению.
Хороша статья Владислава Александрова «Религия и наука» о науке как сотруднице религии в преодолении распада и разрушения, с весьма любопытным разбором понятий святости и чуда.
Также хороша статья Рафаила Мановского «Мессианство и русская идея» с разбором, хотя и кратким, православия Серафима Саровского.
Допустимо, что некоторые странные «течения» в сборнике так же, как и его новая орфография, могут быть объяснены тем, что авторы надеются протолкнуть его в СССР, все для той же «федоровской революции в коммунистических мозгах».
Очень грустной разновидностью людей в России были толстовцы. Уже по одному воспоминанию о них никому бы не следовало становиться федоровцами. Тем более что, если федоровская русская идея есть истина, она наполнит каждого и всех, без особой монополии кого бы то ни было на эту истину.
Но каждый русский, и особенно молодежь, должны прежде всего узнать ее, испытать эту идею, истинна она или нет, пережить русскую идею Федорова, самую большую и живую Христианскую Идею Воскресения, какая есть в современном человечестве.
Потому-то каждый русский должен бы, кажется мне, прочесть Федорова, о Федорове и этот новый федоровский сборник «Вселенское дело».
Московские весы
Статья в «Возрождении» Д. С. Мережковского «Леонардо да Винчи и мы», эта его замечательная речь о духовном кризисе Европы, сказанная во Флоренции 15 мая 1932 года, не канула, разумеется, незамеченной.
Все схемы Д. С. Мережковского о мире и бытии могут быть спорными.
Но всегда как будто остаются бесспорными и таинственно-сильными предчувствия Мережковского, его предвкушения будущего.
Он точно видит одни тени будущего, падающие на настоящее, он видит одно то, о чем Момзен говорил: «Мировые события, двигаясь на землю, бросают перед собой свои тени».
Но вот недавно мне достались разрозненные выпуски журнала «Весы» за 1904–1908 годы, журнала московских символистов, декадентов, как их звали тогдашние газеты.
Какие канувшие времена… «Дядя Ваня», декаденты, «Чайка» – все ушедшее, дотла. Одна дряхлая пыль, трава забвения…
Но внезапно в тощих книжках забытого журнала, в этой груде, найденной мной у парижских друзей на самой темной книжной полке, встретил я под глубоким слоем пыли такие удивительные, такие сегодняшние речи:
«Я обратился к Владимиру Сергеевичу (Соловьеву) с вопросом о том, сознательно ли он подчеркивает в «Трех разговорах» слова о тревоге, подобно дымке, опоясавшей мир. И Владимир Сергеевич сказал, что такое подчеркивание с его стороны сознательное. Еще тогда я понял, что дымка, затемняющая духовный взор, падает на Россию, явясь вовне в ужасе войны и междоусобия…»
Это пишет в «Весах» более четверти века тому назад Андрей Белый.
И это показалось мне пророчеством о затмении и ужасе России, которое сбылось на нашей судьбе.
Тогда я стал внимательнее перелистывать пыльный журнал, и странно и зловеще заговорила со мною забвенная декадентская Москва, Москва русских девятисотых годов, точно «Весы» и на самом деле – книга русских сивилл.
«Появились слова Д. С. Мережковского, – четверть века назад пишет Андрей Белый, – об апокалиптической мертвенности европейской жизни, собирающейся явить грядущего хама. Появился новый тип, воплотивший в себе хаос, восставший из глубины, – тип хулигана… И стал красен свет, занавешенный пылью: точно начался мировой пожар… Еще Ницше предвидел накануне своего помешательства всемирно-историческую необходимость всеобщей судороги… Все потонет в море огня».
Но ведь почти те же слова повторяет теперь Д. С. Мережковский, предрекая «огненную смерть» Европе-Атлантиде, как будто никакого «тридцатилетнего опыта», о чем он пишет в своей статье, ему и не понадобилось.
Так что же такое увидели московские символисты начала девятисотых годов, эти туманноглазые и косноязычные декаденты, эти полуфлорентийцы, получухны, не то полукривляки, не то полукликуши, а может быть, и зловещие русские пророки?..
Нигде в русской литературе нет такого, как бы сказать, инфернального предвидения наших времен, всего того, что творится на наших глазах, как у московских символистов начала века.
То в полной невнятице, то с потрясающей ясностью они только и заняты пересказыванием своих видений.
Они только и делают, что выкликают всеобщую гибель, всеобщую смерть, «маску красной смерти», как вещает А. Белый. Их всех тешит сладкое головокружение на краю бездны, они восхищены неминуемостью общей гибели. Это какое-то демоническое смакование всеобщей обреченности.
И с каким подавленным сердцем теперь встречаешь в старых «Весах» все тот же упорно повторяемый Андреем Белым грозный гоголевский образ России: Россия – это бедная Катерина, которую беспощадно замучит и погубит страшный колдун в красном жупане…
Ведь Россию, действительно, беспощадно замучил красный жупан…
– Пелена черной смерти… занавешивает просыпающуюся Россию… Русская земля! Враг не дремлет. Все изменилось, всему приходит конец… – кличет в 1905 и в 1908 году Андрей Белый.
Но страшнее его выкликаний, но просто подавляют своей подлинно-сатанинской надменностью – темной гордыней – полупризнания в июньских «Весах» 1905 года Валерия Брюсова, те его полупризнания, весь тайный и ужасный смысл которых стал понятен только теперь, после всего пережитого Россией, уже во времена «безымянного русского ужаса», о котором упоминает в своей статье Д. С. Мережковский.
Вот эти демонические признания Брюсова:
«Агриппа Неттесгеймский учил, что 1900 год будет одним из великих исторических рубежей, началом нового вселенского периода, одного из тех периодов, длительностью каждый в 490 лет, сроки которых делят всемирную историю на последовательные царствования семи космических демонов».
Едва ли кто знал в нашем обществе об этих исчислениях старинных чернокнижников; но несомненно, что как раз на меже новой астральной эры были уловлены чуткими душами как бы некие новые содрогания и вибрации в окружающей нас интерпсихической сфере – и восприняты как предвестие какой-то иной, неведомой и грозной эпохи…
Достоевский и Ницше, два новых «властителя наших дум», еще так недавно сошли со сцены, прокричав в уши мира один свое новое и крайнее «да», другой свое новое и крайнее «нет» – Христу. Это были два глашатая, пригласившие людей разделиться на два стана в ожидании близкой битвы, сплотиться вокруг враждебных знамен. Предвещался, казалось, последний раскол мира – на друзей и врагов Агнца… Дух мистического богоборчества затаился и тлеет на редких очагах демонической культуры…»
И невольно думаешь: не захватил ли теперь, через тридцать лет, этот демонический дух богоотступничества одну шестую часть света и не разгорается ли он теперь всюду темным огнем?
Так, стало быть, – всеобщая гибель, некая «вселенская смазь»?
А в пыльных московских «Весах» – как лепет ночного бреда – то промелькнут вдруг строчки еще почти мальчика Александра Блока, сбывшиеся и на его, и на нашей судьбе:
Будут страшны, будут несказанны,
Неземные маски лиц…
то встретится вдруг такой полубред М. Волошина:
«Свершилось, – пишет Волошин в 1904 году. – Наступает минута возмездия. Это действительность мстит за то, что ее считали слишком простой, слишком понятной.
Русская литература в течение целого столетия вытравляла мечту и требовала изображения действительности, как она есть. На протяжении целого столетия Гоголь и Достоевский одни входили в область мечты. И кто знает, какие ужасы остались неосуществленными благодаря им в начале восьмидесятых годов.
Чехов в своем многоликом муравейнике исчерпал всю будничную тоску русской жизни до дна, и она подошла к концу.
Подымается иная действительность – чудовищная, небывалая, фантастическая, которой не место в реальной жизни, потому что ее место в искусстве. Начинается возмездие за то, что русская литература оскопила мечту народа…»
Страшное обвинение литературы, которая будто бы должна вбирать в себя все сны, бред, все бешенство, все мечты и химеры людей, а когда не вбирает – не отображает плоти в бесплотном, тогда плоть поднимается на все в неистовой страшной мести… Пусть и странная мысль, но ведь и это предчувствие сбылось: действительность на наших глазах поднялась чудовищной, небывалой, фантастической…
Вот и Розанов в «Весах», на этот раз кривляющийся и со страшным шутовским бормотанием о собственных похоронах:
«Я хотел бы (в предупреждение микробов), чтобы меня обмакнули в коллодиум или в часто употреблявшийся мною при жизни гуммиарабик, хотя, впрочем, «куда бы старый хлам ни выбросили – решительно все равно…»
Так они и выбросили его старое, иссохшее от голода тело…
Вот, наконец, и молодой Д. С. Мережковский девятисотых годов.
Я нашел в «Весах» куски его известной статьи о Достоевском «Пророк русской революции», его заметку о Герцене.
Страннее всего, что и тридцать лет тому назад, еще до великого «опыта», Д. С. Мережковский выкликал и пророчествовал почти совершенно то же и почти совершенно так же, как и теперь.
«Последнее худо уже начинается», – пишет он в «Весах» 1906 года. Слова о «худе» он мог бы повторить и теперь.
В тех же старых «Весах» явственнее и ужаснее читается его известное теперешнее пророчество о гибели Европы-Атлантиды:
«Вся Европы – только затонувший материк, древняя Атлантида, которую зальет волнами русский океан».
Русский океан, с его отвратительной достоевщиной, с его крестьянином, который «так и не сделался христианином», был тогда для Мережковского – бездной богоотступничества, мертвой водой:
«Мы упали в яму, которую рыли другим, – писал тогда Д. С. Мережковский. – В то время, когда думали, что вселенная – труп, мы сами были уже почти трупом, в то время, как мечтали «русским Христом» воскресить вселенную, от нас самих уже отступил Христос…»
Как будто бы все именно так и совершается, мертвые волны мертвой России, от которой отступил Христос, вот-вот готовы как будто захлестнуть эту померкшую Атлантиду-Европу.
И тогда все впадет в последнюю тьму, в последнюю смерть.
Но так ли все это?
Истина ли все эти тридцать лет московских выкликаний, вещунств, тридцать лет инфернальных видений, всеобщей гибели, тридцать лет проповеди полного человеческого безволия перед обреченностью, это постоянное сеяние страха смертного, вместе с попыткой, по словам Д. С. Мережковского, сочетания «верхнего неба» с «нижним», Христа с Антихристом?
Нет, не истина, не правда, а «кощунство», «смешная и страшная нелепость и глубокая ложь», о которой открыто и сказал теперь сам Д. С. Мережковский в своей флорентийской речи. Как будто только теперь открывается ему Истинный Агнц, противоборец смерти, Вечный Жизнедавец. Вечная Воля к преодолению смерти.
Поэтому-то могут еще быть и будут в мире новые утверждения воли к жизни и новое вдохновение о жизни, потому что и могут еще наступить времена не всеобщей гибели, а того Третьего Царства Духа Святого, которое предрекал когда-то сам же Д. С. Мережковский, как бы забывший теперь о своем пророчестве.
Московские весы… Как видно, никто, даже и наши русские сивиллы, не знают, куда еще качнутся чаши московских весов.
Именно потому, что не знают, и нашлось во флорентийской речи Д. С. Мережковского место для таких слов:
«Сейчас Россия молчит, погребенная заживо, но когда встанет из гроба, освободится, то произнесет имя Христа, может быть, так, что его услышит мир».
Так, стало быть, не всеобщую гибель Европе-Атлантиде несут волны русского океана, а всеобщее и новое воскресение во Христе? Как видно, одно понятно и одно ведомо: только тогда установится судьба мира и наша судьба, когда в божественном равновесии станут чаши московских весов.
Добужинский
На выставке «Петербург»
Странный, необыкновенный город Петербург. Автор «Преступления и наказания» называл его самым фантастическим на земном шаре, оттеняя какой-то особый прозаизм Петербурга, его миражную будничность, его посюстороннюю жуть. «Умышленный город» – сказал еще Достоевский и выразил гениальным эпитетом некую сущность Петровой столицы, призрачной Северной Пальмиры, с ее сумасшедшей историей, с ее великодержавным лоском и провинциализмом, с ее особняками и промозглыми питейными заведениями – рядом с ее проспектами, чугуннорешетчатыми набережными, рынками, пустынными площадями и захолустными переулками, и вечной слякотью, и гнетущим мраком зимой, и летней пылью, и сумеречными весенними ночами, и неизбежными наводнениями осенью, когда палит пушка Петропавловской крепости, сотрясая стены политических казематов, и ветер петербургский, ни с каким другим не сравнимый, «отовсюду дующий» ветер обдает лица прохожих колючей изморозью.
Но не таким только вспоминается мне Петербург, город Раскольникова, и злополучного гоголевского Акакия Акакиевича, и Аполлона Аполлоновича из романа Андрея Белого: я вижу и тот, другой, «старый Петербург», величественно строгий, но почти ласково выплывающий из туманов прошлого, Петербург братьев Трезини, Растрелли, Тома де Томона, Воронихина, Баженова, Захарова – Петербург, каким Достоевский его не видел, но видел Пушкин, каким представляется он на литографиях начала XIX века и каким полюбили его художники в начале XX… И мерещится еще третий, мой собственный Петербург, до боли памятный, – Петербург неизгладимых детских впечатлений, оттенивших все остальное, Петербург, с которым смешиваются воспоминания о первых печалях и восторгах сердца: о беготне на горке у памятника Петра, о балаганах на Царицыном лугу, о первых рождественских елках, об откидных ступеньках кареты, доставившей меня в первый раз в Большой театр, и обо всем таинственном игрушечном мире детской, прекрасном, как позже не бывает ничто и никогда.
Можно ли примирить между собою эти три столь разных Петербурга: полубред «Записок из подполья», мечту ретроспективистов «Мира искусства» и сон-воспоминание младенческих лет? Примирить так, чтобы не каждый Петербург волновал отдельно, а все вместе, – дополняя друг друга, сливаясь в художественное целое?
Примирение я нахожу в графике Добужинского. Для меня волнующая прелесть этой графики в «петербургскости», одинаково близкой и Достоевскому, и Пушкину, и… Андерсену. Положительно не знаю, какая нота звучит у него сильнее. Они созвучны в его искусстве, соединяющем элегичность, навеянную альманахами тридцатых годов и панорамами Санкт-Петербурга, и лукавую романтику, по детским воспоминаниям, и поэзию неизъяснимой городской жути.
В такой оценке Сергея Маковского в его превосходной монографии «Графика М. В. Добужинского», изданной в Берлине («Петрополисом»), – определены все творческие «планы» Добужинского, мастера Петербурга во всей его полноте, от гармонии колоннад до петербургской горькой ромашки, что выбивается весной между булыжниками на казенных дворах.
Добужинский – пленник Петербурга. Вряд ли мастер когда-нибудь отойдет, выйдет из петербургского мира, и говорить о Добужинском – это говорить об его Петербурге.
Белыми ночами Достоевского, с их мглой и немочью, страшилищами Гоголя, вереницами теней Гофмана, являлась ему Северная Пальмира и вдруг убегала от него, сжималась, уходила под стекло, за черту старинной гравюры, и умещалась в милом узоре старинной табакерки, и превращалась в игрушечную панораму с толпой забавных игрушечных фигурок. Такова, кстати сказать, на выставке его «Панорама столицы 1912 года».
Добужинский не сразу открыл свой Петербург. Много он поблуждал по столице с томами Гоголя, Достоевского, Гофмана, со связками старинных эстампов и проспектов, а иногда и с листами «Сатирикона».
И когда бы мы, думая о Петербурге Добужинского, одновременно думали о Достоевском и Гофмане, – самый образ мастера, торжественный и щемящий, проникновенный и застенчивый, стал бы только отраженным светом, живописно-графической декорацией чужих переживаний и размышлений, чужих страданий и радостей о Петербурге. Но мастер светит своим светом: Гофман и прочее – только «леса», из которых возвысился прекрасный и жуткий Петербург самого Добужинского.
Вы, конечно, помните его «Екатерининский канал» или его «Колонну Александра», эту трепетную и вместе грозную, как будто звенящую линейность, это скрещивание пространств и линейных форм – петербургскую линию Добужинского?
Я ничего не оцениваю, я делюсь моими впечатлениями, и мне кажется, что линия Добужинского – всегда как бы отдельно от плоскости, выходит за ее пределы, сходит с полотна или картона – вибрирует, и вне их, невидимо, в воздухе, вокруг зрителя. В этом тайна изобразительности Добужинского, его магической линии. Страшный «Портрет» Гоголя вспоминаешь перед его работами… Его Петербург тоже «выходит из рамы», окружает вас со всех сторон, следует за вами, как наваждение, – с вами живет.
С. Маковский в той же книге замечает, что в искусстве графики есть некая магическая сокровенность, заклинательная сущность. График Добужинский, изыскатель книжных эмблем, неутомимый странник по фантастическим, а может быть, и магическим державам знаков и символов, не отыскал ли он среди них и свой Петербург – заклинание?
Его Петербург – магический круг, в который он заключает и нас. Заметьте – мастер никогда не видит Петербурга сверху или со стороны. Ростральная колонна в подтеках серой плесени – но вы не видите ее вершины, а один пьедестал Александровской колонны с ее кадуцеями и воинскими арматурами, и никогда не узнаете, где концы и начала петербургских каналов. Мастер только ведет вас вдоль бесконечного чугунного узора. Есть начало Львиного мостика, а где конец? Конец не на полотне: он – в бесконечности, в вас. Вы сами уже на мосту, а конец его где-то за вами…
Мне кажется, что Добужинский смотрит па Петербург изнутри, и на каждой его петербургской работе есть где-то, я не знаю где, – некая магическая точка, от которой расходится магический круг, и туда входит зритель.
Именно в этом Петербург Добужинского – воистину – магический портрет магического города.
Но населен он игрушечными, а то тяжеловато-гротесковыми человечками или даже карикатурами на людей и подернут белой мглой «достоевщины» и причудливыми тенями Гофмана. Так, может быть, найденный мастером Петербург – призрачное страшилище, которому сгинуть и только?
Нет, и во всех «поволоках», и при всех призраках Петербург Добужинского всегда странно-реален, почти осязательно-вещен. Он всегда в трагическом столкновении с призраками, с обволакивающим его хаосом, но сам он – реальность во всем гармоническом величестве вещных форм.
Вспомните его мучительный «1820 год». Сбылось темное пророчество – «быть ему пусту». Окоченелая смерть. Конец…
И не странно ли, что именно в 1820 годах Петербург оделся последним гранитом, завершил окончательно свой реальный образ, чтобы через столетие стать могилой живых, обнажиться в величественной красоте ирреальности? Точно Петербург отвергся живых насельцев, вымел из-под своих портиков и колоннад полчища призраков – Акакиев Акакиевичей всех мастей, князей Мышкиных во всех степенях сумасшествия, Мармеладовых, Раскольниковых и Аполлонов Аполлоновичей – всех нас, кто бы мы ни были – и остался один на один против пустоты и хаоса.
Всмотритесь же, как в пустоте снегов сопротивляется Петр, стиснутый стужей, и как за исходом этой великой борьбы с пустотой следит красновато-желтый зрачок окаянно-хладной петербургской зари. Боже мой, какой ужасный бег Медного Всадника! Но бег не умолкает и в пустоте.
Или всмотритесь в Исаакий, с черным скелетом рекламной будки в бездне метели: все умерло, нет больше Петербурга – ничто. Но все высится тень Исаакия, и не исчезла в сером хаосе гармоническая линия петербургских домов…
Сергей Маковский в работе о Добужинском отмечает одну странную особенность великого города: молодой Петербург как-то сразу стал старым Петербургом. Дряхлостью веет от него.
Это верно. И верно это потому, что Петербург – город без возраста: ни молодости, ни старости у него нет. У него не было «вчера», а было одно великое «завтра». Так умышлял его Петр: создавая его, он думал об его будущем. Строители Петербурга во все эпохи, всегда, так или иначе, повторяли творческий замысел Петра: они опирались не на «вчера» – его не было, не на «сегодня» – слишком бедным было оно, а на «завтра».
Будущее заложено в первом камне Петербурга. Он всегда устремлен из настоящего, из того, что есть, в то, чего еще нет. Потому, вероятно, он и не знает возрастов: он и «дряхлый» и «юный» вместе – вневременный, вечный.
И все же щемящая печаль, отдаленная скорбность разлита в Петербурге Добужинского… Белая ночь и Настенька, склоненная у канала. Мальчик на костылях на Конногвардейском бульваре в оттепельный день 1920 года, когда отражалось в лужах опустевшее, мертвое небо Петербурга, – мальчик, глядящий на безобразно-зловещую статую Володарского, на каменный мешок с выпростанной черной лапой… Понять ли, какой Петербург открылся детским глазам, узнать ли, что слышала Настенька в безмолвном движении белой ночи?
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный…
Голоса нашей судьбы – то, что мы не разгадали, не услышали и не поняли в Петербурге, а о чем он всегда предостерегал нас. Вот и сгинули мы все вереницей призраков в прозрачном сумраке его задумчивых ночей.
Петербург отринулся нас, отвергся и высится, опустелый от живых, ужасный, вневременный, со своими колоннадами и портиками, город – заклятие, обведенный магическим кругом, и ждет иных, кто его разгадает, поймет и услышит, – сегодня так же устремленный в будущее, как в первый день своего создания…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.