Текст книги "Богомолье. Повести и рассказы"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Красавица-зорька…
В небе за-го-ре-лась…
Из большого ле… са…
Солнышко-о… выходит…»
Будто отец поет?..
Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:
– Пора закладывать… Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи, благослови…
Отец кричит – знаю я – из окна сеней:
– Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря – и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, —
«Красавица-зо-рька
В небе за-го-ре-лась…
Из большого ле…са
Солнышко-о… выходит…»
Москвой
Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю – петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
– Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!
– Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь…
– Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо, с чайком.
– Покушайте, Михаил Панкратыч, только из печи выкинули.
Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то!
За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… – пахнет как будто радостью.
Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги, – а всегда рыжие, – желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.
– Дегтянку-то бы не забыть!.. – заботливо окликает Горкин. – Поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке – да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь – и дух захватит. И радостно, и… не знаю, что. Там – все другое, не как в миру… Горкин рассказывал – церкви всегда открыты, воздух – как облака, кадильный… и все поют: «И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу..!» Прямо душа отходит.
Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
– Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
И все считает: «Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона «Страстей Христовых» стала как будто новой, видно на ней Распятие. Вот отчего такое… За окном – можно достать рукой – розовая кирпичная стена и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
– Солнышко заглянуло к нам!
Он смотрит рассеянно в окошко, и вот – светлеет его лицо.
– А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам. Смотрит – и думает о чем-то.
– Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет… – говорит он задумчиво. – Вот и помолись за дедушку.
Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое – «Кресту Твоему… поклоня-емся, Влады-ыко-о…» Солнышко уползает со стены.
В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, – чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… – вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью.
– Ну, заправился? – говорит отец. – Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин – в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка – как серебро. Антипушка – у Кривой, с вожжами. Федя – по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная, – видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанцы; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.
– Матерьял сдан, доставить полностью! – говорит отец, сажая меня на сено.
– Будьте покойны, не рассыпем, – отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. – Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем согрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.
Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на разные голоса: «час вам добрый», «поклонитесь за нас Угоднику». Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: «Я еще с вами штуку угоню!» «Прокурат известный», – смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.
– Пускай его покрасуется маленько, а там посадим, – говорит Горкин. – Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.
– Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком покачусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.
Из сеней выбегает Трифоныч, босой – чуть не проспал проститься, – и сует посылочку для Сани-внучка, послушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побывают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора рабочая самая.
– Ну, Господи, благослови… пошли!
Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тротуаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спускают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-четыре «сладкого», за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; метут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото первую ягоду – сладкую, русскую клубнику: дух по всей улице. Горкин окликает: «Почем клубника?» Отвечают: «По деньгам! Приходи на Болото, скажем!» Горкин не обижается: «Известно уж, воробьевцы… народ зубастый».
На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теплого «сладкого», в бумажке. У бассейна Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и бассейн, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах, с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут – старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.
Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, – «дело хорошее», говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и велит погодить маленько – гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет – «че-го, со-чтемся!» – но Максимыч отмахивается: «Не-э, это уж статья особая», – и выносит два пятака. За один – преподобному поставить, а другую… – «выходит, что на канун… за упокой души воина Максима». Горкин спрашивает: «Так и не дознались?» Максимыч смотрит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:
– Обер проезжал намедни, подозвал пальцем… помнит меня. Говорит: «Не надейся, Гаврилов, к сожалению… все министры все бумаги перетряхнули – и следу нет!» Пропал под Плевной. В августу месяце два года будет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место какое выходило, Городской части… самые Ряды, Ильинка…
Горкин жалеет, говорит – «живот положил… молиться надо».
– Не воротишь… – говорит в дым Максимыч, над самоварчиком.
А я-то его боялся раньше.
Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:
– Богомольцы, стой! Ах, Горка… как мне, брат, глаз твой нужен! Рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове… делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!
– Вот те раз… – говорит Горкин растерянно, – давеча-то бы сказали!.. Как же теперь… дороги-то наши разные?..
– Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? – спрашивает меня и скачет к «Крымку», налево.
– На вот, не сказал давеча! – всплескивает руками Горкин. – Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожалуй, и к Савве Преподобному доспеет.
Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
– Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
– Домна Панферовна, жива?..
– Жи-ва… сам-то не захромай… – отзывается Домна Панферовна с одышкой.
Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я – на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородинку, зеленый крыжовник аглицкий – на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Горкин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье – милостыньку дают кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-река – в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево – золотистый, легкий, утренний Храм Спасителя, в ослепительно-золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо – высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с моста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот – Боровицкие ворота.
Горкин ведет Кремлем.
Дубовые ворота в башне всегда открыты – и день, и ночь. Гулко гремит под сводами тележка – и вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца. Справа – обрыв, в решетке, крестики древней церковки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
Горкин велит остановиться.
Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскворечье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают – белые колоколенки с крестами. Слышится редкий благовест.
А вот – соборы.
Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола, клубятся. За ними – синь. Будто не купола: стоят золотые облака – клубятся. Тлеют кресты на них, темным и дымным золотом. У соборов не двери – дверки. Люди под ними – мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
– Богомольцы-то, – указывает Горкин, – тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах, и хороши же соборы наши… душевные!..
Постукивает тележка, как в пустоте, – отстукивает в стенах горошком.
– Во, Иван-то Великий… ка-кой!..
Такой великий… – больно закинуть голову.
Он молчит.
Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.
– А это Никольские ворота, – указывает Горкин. – Крестись, Никола – дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят.
Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, – тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке – железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.
В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит – всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а Она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? – Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширше разинуть рот. Я хочу выплюнуть – и страшусь.
– Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… – шепчет он.
Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта, как бабушка.
– Еще бы принял, а? – говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку. – Животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
– Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались – сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.
В голубой башенке – великомученик Пантелеимон. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго – и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась – и иди пешком!» Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замуравлен на веки вечные. Идем Мещанской – все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяги, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, паневы – шорох и шлепы ног. Тумбочки – деревянные, травка у мостовой; лавчонки – с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает – не духовного звания? Горкин крякает: хороша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними – даль.
– Гляди, какие… рязанские! – показывает на богомолок Горкин. – А ушками-то позадь – смоленские. А то томбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
– Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… – поет старушка. – Московский сам-то? Внучек тебе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
– Твоя красавица-то? – спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.
– Внучка мне… больная у нас она… – жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. – Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.
– Прощай, Москва! – крестится на заставе Горкин. – Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: «Трактир “Отрада” с мытищинской водой Брехунова и сад».
– Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И человек раздушевный.
– А селедку-то я есть не стану, Михаил Панкратыч, – говорит Федя, – поговеть тоже хочу. Куда ее?..
– Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!
– А верно!.. – говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
– Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя… – тянет он едва слышно, такой он слабый, – а-а-а… селедка… спаси Христос… сынок.
– Как Господь-то устраивает! – кричит Горкин. – Будет теперь селедку твою помнить до самой до смерти.
Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
– С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше отпрячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, – радостное, чего не знаю, – преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..
– Вводи, Антипушка! – кричит Горкин, уж со двора. За ним – хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
– Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…
Брехунов зовет в «Отраду»
Всех – хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!
Богомольный садик
Мы – на святой дороге, и теперь мы другие, богомольцы. И все кажется мне особенным. Небо – как на святых картинках, чудесного голубого цвета, такое радостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, а святая: называется – Троицкая. И люди ласковые такие, все поминают Господа: «довел бы Господь к Угоднику», «пошли вам Господи!» – будто мы все родные. И даже трактир называется – «Отрада».
Распрягаем Кривую и ставим в тень. Огромный, кудрявый Брехунов велит дворнику подбросить ей свежего сенца, – только что подкосили на усадьбе, – ведет нас куда-то по навозу и говорит так благочестиво:
– В богомольный садик пожалуйте: Москву повыполоскать перед святой дорожкой, как говорится.
Пахнет совсем по-деревенски – сеном, навозом, дегтем. Хрюкают в сараюшке свиньи, гогочут гуси, словно встречают нас. Брехунов отшвыривает ногой гусака, чтобы не заклевал меня, и ласково объясняет мне, что это гуси, самая глупая птица, а это вот петушок, а там бочки от сахара, а сахарок с чайком пьют, и удивляется: «Ишь ты какой, даже и гусей знает!» Показывает высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для странного народа.
– Поутру выгоняю, а к ночи битком… за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был, мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову никак не может… а к Пасхе, может, Господь поможет.
Все смеются. Анюта испуганно шепчет мне: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники… зарежут, кто ночует!» Но Брехунов на разбойника не похож. Он берет меня за голову, спрашивает – «а Москву видал?» – и вскидывает выше головы. Я знаю эту шутку, мне нравится, пальцы только у него жесткие. Он повертывает меня и говорит: «Мне бы такого паренька-то!» У него все девчонки, пять штук девчонок, на пучки можно продавать. Домна Панферовна не велит отчаиваться, может что-то поговорить супруге. Брехунов говорит – навряд, у старца Варнавы были, и он не обнадежил: «Зачем, говорит, тебе наследничка?»
– Говорю – Господь дает, расширяюсь… а кому всю машину передам? А он, как в шутку: «Этого добра и без твоего много!» – трактирных, значит, делов.
– Не по душе ему, значит, – говорит Горкин, – а то бы помолился.
– А чайку-то попить народу надо? Говорю: «Басловите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю». А он опять все сомнительно: «Разгуляться хочешь?» Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяк вот, и то провидел.
Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.
Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, не бедный. И все спрашивают друг друга, ласково: «Не к преподобному ли изволите?» – и сами радостно говорят, что и они тоже к преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разносчики со святым товаром – с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про «жития». Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных, со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице-Сергия, три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке – «Житие преподобнаго Сергия» – будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс – просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.
– И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! – говорит Горкин радостно. – А по дороге и еще лучше будет. А уж в лавре… и говорить нечего. Из Москвы – как из ада вырвались.
Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется – парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который розаном пахнет. Говорит нам:
– Кому – вот-те-на, а для вас – господина Боткина! Кому пареного, а для вас – ба-ринова!
И приговаривает стишок:
Русский любит чай вприкуску
Да покруче кипяток!
– А ежели по-богомольному, то вот как: «поет монашек, а в нем сто чашек»? – отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять… «носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят… – «Го-спода помо-лим, чайком грешки промо-ем!» А то и кишки промоем… и так говорят.
– Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, – говорит Горкин, – в Москве наслушались этого добра-то.
– Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а! – дивится на меня Брехунов. – И кипятку не боится!
Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего отведаем – и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-се… а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мяконьким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.
Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:
– Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На масленой вон странник проходил… может, слыхали… Симеонушка-странник?
– Как не слыхать, – говорит Горкин, – сосед наш был, на Ордынке кучером служил у красно-прядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..
– На все серчал. Жена его на улице встрела, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку… масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как… и разговор не духовный, понятно… Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-се… Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. «А, – кричит, – чаи да сахары, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трои суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне, – говорит, – у столба теплей, ничем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.
Он уходит, говорит – «делов этих у меня… уж извините».
К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся – где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: как они пробрались? Гнать их в шею! Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: Господи, греха-то что! Брехунов кричит: их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут! Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку.
Горкин разахался:
– Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут… там кого другого поволокут.
И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь землю пролезут… что вам-то хорошо, попили да пошли, а его прямо одолели!..
– «Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника нахнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают…
– Если бы я был царь, – говорит Федя, – я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы… бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба… А то зимой сколько таких позамерзает!
Горкин хвалит его – не в папашу пошел: хоть три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то, Божий человек, царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы… от царства отказался.
Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:
– До чего ж хорошо-то, Господи!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них и то радость великая.
Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника… взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки – и пропал! А вот, на самый день матери Елены, царя Костинкина, 21 числа май месяца, письмо пришло с Афонской горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.
Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа, – душа прямо не нарадуется!
Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам «Житие», нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает – по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: «Бабушка, пожалуйста, не помри – смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!» А с ней было плохо на масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь – облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла, и Горкин все утирается полотенцем – а пьют и пьют. Я все спрашиваю, да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай – напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо-о!..»
И Горкин поглядит тоже в бузину и скажет: «На что лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин, наконец, говорит: «Шабаш!.. Ай, еще постучать, последний?» Антипушка хвалит воду – до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.
Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву!..» – и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.
– Видал фокус? – спрашивает он меня. – Как щелкну да перейму – кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут – с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то…
Я боюсь. Федя говорит – Михайла Панкратыч велит показать трактир, как там расписано.
Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки-то бывают!» Я вижу очень полную, с круглым белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит – обязательно можно! – и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?