Текст книги "Россия в концлагере (сборник)"
Автор книги: Иван Солоневич
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Барин надевает белые перчатки…
На другой день Стародубцев глядел окончательным волком. Даже сознание того, что где-то в джунглях третьей части «прорабатывается» его донос, не было достаточно для его полного морального удовлетворения.
Мой «рабочий кабинет» имел такой вид:
В углу комнаты – табуретка. Я сижу на полу, на полене. Надо мною на полках, вокруг меня на полу и передо мною на табуретке – все мои дела: их уже пудов пятьдесят – пятьдесят пудов пестрой бумаги, символизирующей сорок пять тысяч человеческих жизней.
Проходя мимо моего «стола», Стародубцев с демонстративной небрежностью задевает табуретку ногой, и мои дела разлетаются по полу. Я встаю с окончательно сформировавшимся намерением сокрушить Стародубцеву челюсть. В этом христианском порыве меня останавливает голос Якименки:
– Так вот он где…
Я оборачиваюсь.
– Послушайте, куда вы к чертям запропастились? Ищу его по всем закоулкам УРЧ… Не такая уж миниатюрная фигура… А вы вот где приткнулись. Что это – вы здесь и работаете?
– Да, – уныло иронизирую я, – юрисконсультский и планово-экономический отдел.
– Ну это безобразие! Не могли себе стола найти?
– Да все уж разобрано.
– Tarde venientibus – поленья, – щеголевато иронизирует Якименко. – Бывает и так, что tarde venientibus – поленьями…144
Якименко понимающим взором окидывает сцену: перевернутую табуретку, разлетевшиеся бумаги, меня, Стародубцева и наши обоюдные позы и выражения лиц.
– Безобразие все-таки. Передайте Богоявленскому, что я приказал найти вам и место, и стул, и стол. А пока пойдемте ко мне домой. Мне с вами кое о чем поговорить нужно.
– Сейчас, я только бумаги с пола подберу.
– Бросьте, Стародубцев подберет. Стародубцев, подберите.
С искаженным лицом Стародубцев начинает подбирать…. Мы с Якименко выходим из УРЧ…
– Вот идиотская погода, – говорит Якименко тоном, предполагающим мою сочувственную реплику. Я подаю сочувственную реплику. Разговор начинается в, так сказать, светских тонах: погода, еще о художественном театре начнет говорить…
– Я где-то слыхал вашу фамилию. Это не ваши книжки – по туризму?..145
– Мои…
– Ну вот, очень приятно. Так что мы с вами, так сказать, товарищи по призванию… В этом году собираюсь по Сванетии146…
– Подходящие места…
– Вы как шли? С севера? Через Донгуз-Орун147?
…Ну чем не черные тюльпаны?..
И так шествуем мы, обсуждая прелести маршрутов вольной Сванетии. Навстречу идет начальник третьей части. Он почтительно берет под козырек. Якименко останавливает его.
– Будьте добры мне на шесть вечера – машину… Кстати – вы не знакомы?
Начальник третьей части мнется…
– Ну так позвольте вас познакомить… Это наш известный туристский деятель, тов. Солоневич… Будет нам читать лекции по туризму. Это…
– Да я уже имею удовольствие знать товарища Непомнящего…
Товарищ Непомнящий берет под козырек, щелкает шпорами и протягивает мне руку. В этой руке – донос Стародубцева, эта рука собирается через икс времени поставить меня к стенке. Я тем не менее пожимаю ее…
– Нужно будет устроить собрание наших работников… Вольнонаемных, конечно… Тов. Солоневич прочтет нам доклад об экскурсиях по Кавказу…
Начальник третьей части опять щелкает шпорами.
– Очень будет приятно послушать…
На всю эту комедию я смотрю с несколько запутанным чувством…
* * *
Приходим к Якименке. Большая чистая комната. Якименко снимает шинель.
– Разрешите, пожалуйста, товарищ Солоневич, я сниму сапоги и прилягу.
– Пожалуйста, – запинаюсь я…
– Уже две ночи не спал вовсе. Каторжная жизнь…
Потом, как бы спохватившись, что уж ему-то и в моем-то присутствии о каторжной жизни говорить вовсе уж неудобно, поправляется:
– Каторжная жизнь выпала на долю нашему поколению…
Я отвечаю весьма неопределенным междометием…
– Ну что ж, товарищ Солоневич, туризм – туризмом, но нужно и к делам перейти…
Я настораживаюсь…
– Скажите мне откровенно – за что вы, собственно, сидите?
Я схематически объясняю – работал переводчиком, связь с иностранцами, оппозиционные разговоры…
– А сын ваш?
– По форме – за то же самое. По существу – для компании…
– Н-да. Иностранцев лучше обходить сторонкой. Ну ничего, особенно унывать нечего. В лагере культурному человеку, особенно если с головой, – не так уж и плохо… – Якименко улыбнулся не без некоторого цинизма. – По существу, не такая уж жизнь и на воле… Конечно, первое время тяжело… Но люди ко всему привыкают… И, конечно, восьми лет вам сидеть не придется.
Я благодарю Якименко и за это утешение.
– Теперь дело вот в чем. Скажите мне откровенно – какого вы мнения об аппарате УРЧ.
– Мне нет никакого смысла скрывать это мнение.
– Да, конечно, но что поделаешь… Другого аппарата нет. Я надеюсь, что вы поможете мне его наладить… Вот вы вчера говорили об инструкциях для низовых работников. Я вас для этого, собственно говоря, и побеспокоил… Сделаем вот что: я вам расскажу, в чем заключается работа всех звеньев аппарата, а вы на основании этого напишите этакие инструкции. Так, чтобы было коротко и ясно самым дубовым мозгам. Пишете вы, помнится, недурно.
Я скромно наклоняю голову.
– Ну, видите ли, тов. Якименко, я боюсь, что на мою помощь трудно рассчитывать. Здесь пустили сплетню, что я украл и сжег несколько десятков дел, и я ожидаю…
Я смотрю на Якименку и чувствую, как внутри что-то начинает вздрагивать.
На лице Якименки появляется вчерашняя презрительная гримаса.
– Ах, это? Плюньте!..
Мысли и ощущения летят стремительной путаницей. Еще вчера была почти полная безвыходность. Сегодня – «плюньте»… Якименко не врет, хотя бы потому, что врать у него нет никакого основания. Неужели это в самом деле Шпигель? Папироса в руках дрожит мелкой дрожью. Я опускаю ее под стол…
– В данных условиях не так просто плюнуть. Я здесь человек новый…
– Чепуха все это! Я этот донос… Это дело видал. Сапоги всмятку. Просто Стародубцев пропустил все сроки, запутался и кинул все в печку. Я его знаю… Вздор… Я это дело прикажу ликвидировать…
В голове становится как-то покойно и пусто. Даже нет особого облегчения. Что-то вроде растерянности…
– Разрешите вас спросить, товарищ Якименко, почему вы поверили, что это вздор?..
– Ну, знаете ли… Видал же я людей… Чтобы человек вашего типа, кстати и ваших статей, – улыбнулся Якименко, – стал покупать месть какому-то несчастному Стародубцеву ценой примерно… сколько это будет? Там, кажется, семьдесят дел? Да? Ну так, значит, в сумме лет сто лишнего заключения… Согласитесь сами – непохоже…
– Мне очень жаль, что вы не вели моего дела в ГПУ…
– В ГПУ – другое. Чаю хотите?
Приносят чай, с лимоном, сахаром и печеньем. В срывах и взлетах советской жизни – где срыв – это смерть, а взлет – немного тепла, кусок хлеба и несколько минут сознания безопасности – я сейчас чувствую себя на каком-то взлете, несколько фантастическом.
Возвращаюсь в УРЧ в каком-то тумане. На улице уже темновато. Меня окликает резкий, почти истерический, вопросительный возглас Юры:
– Ватик? Ты?
Я оборачиваюсь. Ко мне бегут Юра и Борис. По лицам их я вижу, что что-то случилось. Что-то очень тревожное.
– Что, Ва, выпустили?
– Откуда выпустили?
– Ты не был арестован?
– И не собирался, – неудачно иронизирую я.
– Вот сволочи, – с сосредоточенной яростью и вместе с тем с каким-то мне еще непонятным облегчением говорит Юра. – Вот сволочи!
– Подожди, Юрчик, – говорит Борис. – Жив и не в третьей части
– и слава тебе господи. Мне в УРЧ Стародубцев и прочие сказали, что ты арестован самим Якименкой, начальником третьей части и патрульными.
– Стародубцев сказал?
– Да.
У меня к горлу подкатывает острое желание обнять Стародубцева и прижать его так, чтобы и руки, и грудь чувствовали, как медленно хрустит и ломается его позвоночник… Что должны были пережить и Юра, и Борис за те часы, что я сидел у Якименки, пил чай и вел хорошие разговоры?
Но Юра уже дружественно тычет меня кулаком в живот, а Борис столь же дружественно обнимает меня своей пудовой лапой. У Юры в голосе слышны слезы. Мы торжественно в полутьме вечера целуемся, и меня охватывает огромное чувство и нежности, и уверенности. Вот здесь – два самых моих близких и родных человека на этом весьма неуютно оборудованном земном шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютном «все за одного, один за всех», пропадем? Нет, не может быть. Нет, не пропадем.
Мы тискаем друг друга и говорим разные слова, милые, ласковые и совершенно бессмысленные для всякого постороннего уха, наши семейные слова… И как будто тот факт, что я еще не арестован, что-нибудь предрешает для завтрашнего дня: ведь ни Борис, ни Юра о якименском «плюньте» не знают еще ничего. Впрочем, здесь, действительно, carpe diem: сегодня живы – и то слава богу148.
Я торжественно высвобождаюсь из братских и сыновних тисков и столь же торжественно провозглашаю:
– А теперь, милостивые государи, последняя сводка с фронта победы – Шпигель.
– Ватик, всерьез? Честное слово?
– Ты, Ва, в самом деле, не трепли зря нервов, – говорит Борис.
– Я совершенно всерьез. – И я рассказываю весь разговор с Якименкой.
Новые тиски, и потом Юра тоном полной непогрешимости говорит:
– Ну вот, я ведь тебя предупреждал. Если совсем плохо, то Шпигель какой-то должен же появиться, иначе как же…
Увы! со многими бывает и иначе…
* * *
Разговор с Якименкой, точно списанный со страниц Шехеразады, сразу ликвидировал все: и донос, и третью часть, и перспективы: или стенки, или побега на верную гибель, и активистские поползновения, и большую часть работы в урчевском бедламе.
Вечерами, вместо того, чтобы коптиться в махорочных туманах УРЧ, я сидел в комнате Якименки, пил чай с печеньем и выслушивал якименковские лекции о лагере. Их теоретическая часть, в сущности, ничем не отличалась от того, что мне в теплушке рассказывал уголовный коновод Михайлов. На основании этих сообщений я писал инструкции. Якименко предполагал издать их для всего ББК и даже предложить ГУЛАГу. Как я узнал впоследствии, он так и поступил. Авторская подпись была, конечно, его. Скромный капитал своей корректности и своего печенья Якименко затратил не зря.
БАМ (Байкало-Амурская магистраль)
Маркович перековывает
Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, склонившаяся набок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты «Перековка», с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой разболтанной бостонкой149. Когда мне удавалось вырываться из УРЧевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу.
Там можно было посидеть полчаса-час вдали от УРЧевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.
О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
– Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота – так посмотрите, пожалуйста, на меня…
Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало-насмешливых глазах не было видно ничего особенно идиотского.
– А вы такой анекдот о еврее-гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу…
Анекдот для печати непригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки: «Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось… А? Как вам это нравится? Ну не идиот?»
Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли – неизвестно уже, какие именно, но, конечно, по паритету – рубль за 50 центов.
– Ну, вы понимаете, тогда я совсем как баран был. Словом – обменяли, потом обложили, потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь – я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях… Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется… Ну – они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе, ничего себе шуточки – 27.000 долларов.
Сейчас Маркович редактировал «Перековку». Перековка – это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, «перековку» всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества, и что, поработав вот этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. «Перековка» в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
Нужно отдать справедливость – «Перековка», даже и по советским масштабам, была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть «лагкоров» – лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты насчет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
– Вы знаете, Иван Лукьянович, – говорит Маркович, задумчиво взирая на свое творение, – вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
– Так бросьте ее к чорту!
– Хе, а что я без нее буду делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю – за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги… И еще пять лет осталось сидеть… Почему я должен быть лучше Горького?.. Скажите, кстати, – вот вы недавно с воли – ну что такое Горький? Ведь это же писатель?
– Писатель, – подтверждаю я.
– Это же все-таки не какая-нибудь совсем сволочь… Ну я понимаю
– я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И, вы знаете, возьмите медгорскую «Перековку» (центральное издание – в Медгоре) – так она, ей-богу, еще хуже моей. Ну, конечно, и я уже не краснею, но все-таки я стараюсь, чтобы моя «Перековка» ну… не очень уж сильно воняла… Какие-нибудь там доносы – если очень вредные – так я их не пускаю, ну и все такое… Так я – каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что – у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же – старый человек, зачем ему в проститутки идти?
– Можно допустить, что он верит во все, что пишет… Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
– Ну это вы оставьте. Я верил ровно два дня.
– Да… Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег… Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание… – иронизирую я.
– Гм, так вы думаете – деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту «Перековку», так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом – ничего, привык. А за Горького так мне до сих пор стыдно.
– Не вам одному…
В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать – неслыханная роскошь в лагере, – удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной собачьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались «у камина» и «отводили душу».
– А вы говорите – лагерь, – начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. – А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю – кто? Ну Сталин, ну еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату, я имею хороший обед – ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете – если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу: не может же советское печатное слово ходить без штанов… И потом – вы меня слушайте, товарищи, я, ей-богу, стал умный – знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу: это ГПУ.
Маркович обвел нас победоносным взглядом.
– Вы не смейтесь…. Вот вы сидите в Москве и у вас: начальство – раз, профсоюз – два, комячейка – три, домком – четыре, жилкооп – пять, ГПУ – и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы – живой человек или вы протоплазма? А если вы живой человек – так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз – и летит Иван Лукьянович… вы сами знаете – куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных – начальник отделения. Он – мое начальство, он мой профсоюз, он – мое ГПУ, он мой царь, он мой бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женщины и он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину: вот посидите вы с годик на Лесной Речке, так я посмотрю, что и с такого бугая, как вы, останется… Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня на Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм – на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту…
Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины, со стола, клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком:
– Вот, слушайте: «Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевистские темпы Подпорожья». Что? Плохо?
– Н-да… Заворочено здорово, – с сомнением откликается Борис. – Только вот насчет «поджигают» – как-то не тово…
– Не тово? Ильиных нравится? – Нравится. Ну и черт с ним, с вашим «не тово». Что, вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю… Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите там ордер. Так вы этого ордера не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер, или на зиму – летние, а на лето – зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильиных – он мне записку – и кончено: Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я все равно уже в лагере – так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ – это сам Ильиных. А я его вижу как облупленного. Вы знаете – если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я, по крайней мере, буду знать, с какой стороны оно кусается; так я его с той самой стороны за пять верст обойду…
Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с «личными делами», то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И, кроме того, ежедневно в «санитарную ведомость» лагеря приходилось вписывать цифру – обычно однозначную, – сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали
– «официально» оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу: «умершие вне лагерной черты», и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis150. Это были расстрелы втихомолку – самый распространенный вид расстрелов в СССР.
Борис – не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало – и его не пускали. Он писал в «Перековку» призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, – страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека – сам-то он в российской грамоте был не очень силен, – но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в «Перековку», и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.
– Эх, Б.Л., и зачем же вы занимались контрреволюцией? Ну что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом – и все было бы хорошо. Но – статьи – это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь. Ну я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина. Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну так что-нибудь в этом роде – вы же врач, вы же должны знать. Ну отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит – только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою… Нет, шутки – шутками, а надо же как-то друг другу помогать… Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.
Трошин – был поэт, колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И, кроме того, «пригвождал к позорному столбу» или, как говорил Маркович, к позорным столбам «Перековки» всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся, и людей, которые «сожительствуют в половом отношении», – ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.
– Ну вы подумайте, ну что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский – самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать… Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же неудобно, это же мой сотрудник.
– Почему же неудобно? – спрашивает Юра.
– Ох, как же вы не понимаете! Об энтузиазме можно орать, ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна – никто не верит, а все ходят. Такой порядок.
– Почему же это – никто не верит?
– Ой, господи… Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну все равно… Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак – Якименко или он сам? Ну так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за… как это… орясина151 завелась?.. Скажите, кстати, что такое орясина?
Я по мере возможности объяснил.
– Ну вот – конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Ну вот смотрите, вот его заметка – ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А?
Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Подумаешь, без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует… Но чорт с ней, с заметкой. Я ее не помещу – и точка. Так этот… Как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и как бык орет: какой я умный, какой я активный: я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма…
– Но почему же идиотизма?
– Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
– Но почему же не может?
– Вам все почему да почему. Знаете, как у ОТенри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?»152 Потому и нет, что она – дыра. Потому он и крадет, что он – завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет: дай мне два кила – так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
– Ну если не даст, снимут его с работы.
– Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
– Спасибо.
– Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастете. Что вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы? Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Речку. Ну вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так – ночью завхоза разбудят, скажут: «собирай вещи», а утром поедет себе завхоз к чортовой матери. Теперь понятно?
– Понятно.
– А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно ни жарко. И одному урке плевать – он всю свою жизнь филонит, и другому урке плевать – он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.
– То есть как так из-за этого?
– Ну не из-за этого. Ну, в общем, был заведующим мануфактурным кооперативом. Там же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну я еще тоже молодой был. Хе, даром, что в Америке жил. Ну вот и десять лет.
– и, так сказать, не без греха?
– Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха – давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем бы я стал скрывать не лагерную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел. Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов – на целую Сухаревку153 хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся? Так? Кстати, о жене: мало того, что я, дурак, сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
– А теперь ваша жена где?
Маркович посмотрел в потолок.
– Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?