Текст книги "Таинственные истории"
Автор книги: Иван Тургенев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Я пригласил ее на мазурку и постарался разговорить ее. Но она отвечала мало и неохотно, а слушала внимательно, с тем же выражением задумчивого изумления, которое поразило меня в первое мое свидание с нею. Никакой тени кокетства в ее лета, с ее наружностию, и отсутствие улыбки, и эти глаза, постоянно и прямо устремленные в глаза собеседника, – эти глаза, которые в то же время как будто видят что-то другое, чем-то другим озабочены… Что за странное существо! Не зная, наконец, чем расшевелить ее, я вздумал рассказать ей мое вчерашнее приключение.
Она выслушала меня до конца с видимым любопытством, но, чего я никак не ожидал, не удивилась моему рассказу и только спросила меня, не Василием ли зовут его? Я вспомнил, что старуха при мне называла его «Васенькой».
– Да, его имя Василий, – отвечал я, – разве вы его знаете?
– Здесь живет один богоугодный человек, которого зовут Василием, – промолвила она, – я подумала, не он ли?
– Богоугодность тут ни к чему, – заметил я, – это простое действие магнетизма – факт, интересный для докторов и естествоиспытателей.
Я принялся излагать свои воззрения на ту особенную силу, которую зовут магнетизмом, на возможность подчинения воли одного человека воле другого и т. п.; но мои, правда, несколько сбивчивые объяснения, казалось, не производили впечатления на мою собеседницу. Софи слушала, уронив на колени скрещенные руки с неподвижно лежавшим в них веером; она не играла им, она вообще не шевелила пальцами, и я чувствовал, что все мои слова отскакивали от нее, как от каменной статуи. Она понимала их, но у ней, видимо, были свои, незыблемые и неискоренимые убеждения.
– Не допускаете же вы чудес! – воскликнул я.
– Конечно, допускаю, – спокойно промолвила она. – Да и как возможно не допускать их? Разве не сказано в Евангелии, что у кого на одно горчишное семя веры, тот может горы поднимать с места? Нужно только веру иметь, – чудеса будут.
– Видно, мало веры в наше время стало, – возразил я, – что-то не слыхать про чудеса!
– Однако вот бывают же, вы сами видели. Нет, вера не перевелась в наше время; а начало веры…
– Начало премудрости страх божий, – перебил я.
– Начало веры, – продолжала Софи, нисколько не смутившись, – самоотвержение… уничижение!
– Даже уничижение? – спросил я.
– Да. Гордость человеческая, гордыня, высокомерие, вот что надо искоренить дотла. Вы вот упомянули о воле… ее-то и надо сломить.
Я окинул взором всю фигуру молоденькой девушки, произносившей такие речи… «А ведь этот ребенок не шутит!» – подумалось мне. Я взглянул на наших соседей по мазурке: они также взглянули на меня, и мне показалось, что мое удивление их забавляло; один из них даже улыбнулся мне сочувственно, как бы желая сказать: «А? Что? Какова у нас барышня-чудачка? Здесь все ее за такую знают».
– Вы попытались сломить свою волю? – обратился я снова к Софи.
– Всякий обязан делать то, что ему кажется правдой, – отвечала она каким-то догматическим тоном.
– Позвольте вас спросить, – начал я после небольшого молчания, – верите ли вы в возможность вызывать мертвых?
Софи тихо покачала головою.
– Мертвых нет.
– Как нет?
– Душ мертвых нет; они бессмертны и могут всегда явиться, когда захотят… Они постоянно окружают нас.
– Как? Вы полагаете, что, например, подле того гарнизонного майора, с красным носом, может в эту минуту витать бессмертная душа?
– Почему же нет? Солнечный свет освещает же его и его нос – а разве солнечный свет, всякий свет, не от Бога? И что такое наружность? Для чистого нет ничего нечистого! Лишь бы учителя найти! Наставника найти!
– Да позвольте, позвольте, – вмешался я, признаюсь, не без злорадства. – Вы желаете наставника… А духовник ваш на что?
Софи холодно посмотрела на меня.
– Вы, кажется, хотите смеяться надо мною. Батюшка мой духовный говорит мне, что я должна делать; но мне нужен такой наставник, который сам бы мне на деле показал, как жертвуют собою!
Она подняла глаза к потолку. Своим детским лицом и этим выражением неподвижной задумчивости, тайного, постоянного изумления, она напоминала мне дорафаэлевских мадонн…
– Я читала где-то, – продолжала она, не оборачиваясь ко мне и едва шевеля губами, – что один вельможа велел себя похоронить под папертью церковного для того, чтобы все приходившие люди ногами попирали его, топтали… Вот это надо еще при жизни сделать…
Бум! бум! тра-ра-рах! – гремели с хоров литавры… Признаюсь, подобный разговор на бале показался мне чересчур эксцентричным: он невольно возбуждал во мне мысли… свойства, совершенно противоположного религиозному. Я воспользовался приглашением моей дамы на одну из фигур мазурки, чтобы уже не возобновлять наших quasi[13]13
Мнимо (лат.).
[Закрыть] богословских прений.
Четверть часа спустя я отвел mademoiselle Sophie к ее родителю, а дня через два я покинул город Т…, и образ девушки с детским лицом и непроницаемой, точно каменной, душой скоро изгладился из моей памяти.
* * *
Минуло два года, и этому образу опять пришлось возникнуть предо мною. А именно: я разговаривал с одним сослуживцем, только что вернувшимся из поездки по южной России. Он прожил несколько времени в городе Т… и сообщил мне кое-какие сведения о тамошнем обществе.
– Кстати! – воскликнул он. – Ведь ты, кажется, хорошо знаком с В. Г. Б.?
– Как же, знаком.
– И дочь его, Софью, ты знаешь?
– Я видел ее раза два.
– Представь: сбежала!
– Как так?
– Да так же. Вот уже три месяца, как без вести пропала. И удивительно то, что никто не может сказать, с кем она сбежала. Представь, никакой догадки, ни малейшего подозрения! Она всем женихам отказывала. И поведения была самого скромного. Уж эти мне тихони да богомолки! Скандал по губернии ужасный! Б. в отчаянии… И какая ей была нужда бежать? Отец во всем исполнял ее волю. Главное, непостижимо то, что все губернские ловеласы налицо, все до единого.
– И ее до сих пор не отыскали?
– Говорят тебе, как в воду канула! Одной богатой невестой на свете меньше, вот что скверно.
Известие это меня очень удивило. Оно никак не вязалось с тем воспоминанием, которое я сохранил о Софии Б. Но мало ли чего не бывает!
* * *
Осенью того же года меня, опять-таки по служебным делам, судьба закинула в С…кую губернию, находящуюся, как известно, рядом с губернией Т…ской. Погода стояла дождливая и холодная; изнуренные почтовые лошаденки едва тащили мой легонький тарантас по растворившемуся чернозему большой дороги. Помнится, один день выдался особенно неудачный: раза три пришлось «сидеть» в грязи по ступицу; ямщик мой то и дело бросал одну колею и с гиканием и завыванием переползал в другую; но и в той не было легче. Словом, к вечеру я так измучился, что, добравшись до станции, решился переночевать на постоялом дворе. Мне отвели комнатку с деревянным продавленным диваном, покривившимся полом и оборванными бумажками по стенам; в ней пахло квасом, рогожей, луком и даже скипидаром, и мухи роями сидели повсюду; но по крайней мере от непогоды можно было укрыться; а дождь, как говорится, зарядил на целые сутки. Я велел поставить самовар и, присев на диван, предался тем дорожным нерадостным думам, которые так знакомы путешественникам на Руси.
Они были прерваны тяжелым стуком, раздавшимся в общей избе, от которой моя комната отделялась дощатой перегородкой. Стук этот сопровождался отрывочным зычным бряцанием, подобным лязгу цепей, и внезапно гаркнул грубый мужской голос: «Благослови Бог всех сущих у дому сему. Благослови Бог!» «Благослови Бог! Аминь, аминь, рассыпься!» – повторил голос, как-то нескладно и дико вытягивая последний слог каждого слова… Послышался шумный вздох, и грузное тело с тем же бряцаньем опустилось на лавку.
– Акулина! Раба Божия, подь сюда! – заговорил опять голос, – зри, яко наг, яко благ… Ха-ха-ха! Тьфу! Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой, – загудел голос, как дьячок на клиросе, – Господи Боже мой, Владыка живота моего, воззри на окаянство мое… О-хо-хо! Ха-ха… Тьфу! А дому сему благодать в час седьмый!
– Кто это? – спросил я тароватую мещанку-хозяйку, вошедшую ко мне с самоваром.
– А это, батюшка вы мой, – отвечала она мне торопливым шепотом, – блаженный, божий человек. В наших краях недавно проявился; вот и нас посетить изволил. В экую непогодь! Так с него, голубчика, ручьями и льет! И вериги, вы бы посмотрели, на нем какие – страсть!
– Благослови Бог! Благослови Бог! – раздался снова голос. – Акулина! А Акулина! Акулинушка, друг! И где наш рай? Рай наш прекрасный? В пустыне наш рай… рай… А дому сему, на почине веку сего… радости велии… о… о… о… – Голос забормотал что-то невнятное, и вдруг, вслед за протяжным зевком, опять послышался сиплый хохот. Хохот этот вырывался всякий раз как бы невольно, и всякий раз после него слышалось негодующее плевание.
– Эх-ма! Степаныча нет! Вот наше горе-то! – словно про себя промолвила хозяйка, со всеми признаками глубочайшего внимания остановившаяся у двери. – Словцо какое спасительное скажет, а мне бабе и невдомек! – Она проворно вышла.
* * *
В перегородке была щель; я приложился к ней глазом. Юродивый сидел на лавке ко мне задом: я видел только его громадную, как пивной котел, косматую голову, да широкую, сгорбленную спину под заплатанным мокрым рубищем. Перед ним, на земляном полу, стояла на коленях тщедушная женщина в старом, тоже мокром, мещанском шушуне с темным платком, надвинутым на самые глаза. Она силилась стащить сапог с ноги юродивого, пальцы ее скользили по загрязненной, осклизлой коже. Хозяйка стояла возле нее со сложенными на груди руками и благоговейно взирала на «божьего человека». Он по-прежнему бурчал какие-то невнятные речи.
Наконец женщине в шушуне удалось сдернуть сапог. Она чуть навзничь не упала, однако справилась и принялась разматывать онучи юродивого. На подъеме ноги оказалась рана… Я отвернулся.
– Чайком не прикажешь ли попотчевать, родимый? – послышался подобострастный голос хозяйки.
– Что выдумала! – отозвался юродивый. – Грешное тело баловать… Охо-хо! Все кости ему сокрушить… А она – чай! Ох, ох, старица почтенная, сатана в нас силен! На него глад, на него хлад, на него хляби небесные, дожди проливные, пронзительные, а он ничего, живуч! Помни день Покрова Богородицы! Будет тебе, будет много! – Хозяйка легонько даже ахнула от удивления.
– Только ты слушай меня! Все отдай, голову отдай, рубаху отдай! И просить не будут, а ты отдай! Потому, Бог видит! Али крышу долго разметать? Дал он тебе, милостивец, хлеба, ну и сажай его в печь! А он все видит! Ви-и-ди-ит! Глаз в треугольнике чей? Сказывай… чей?
Хозяйка украдкой перекрестилась под косынкой.
– Древлий враг, адамант! А-да-мант! А-да-мант, – повторил несколько раз юродивый со скрежетом зубов. – Древлий змий! Но да воскреснет Бог! Да воскреснет Бог и расточатся врази его! Я всех мертвых призову! На врага его пойду… Ха-ха-ха! Тьфу!
– Маслица нет ли у вас, – произнес другой, едва слышный голос, – дайте на ранку приложить… Тряпочка у меня чистая есть.
Я снова глянул сквозь щель: женщина в шушуне все еще возилась с больной ногой юродивого. «Магдалина!» – подумал я.
– Сейчас, сейчас, голубушка, – промолвила хозяйка и, войдя ко мне в комнату, достала ложечкой масла из лампадки перед образом.
– Кто это ему прислуживает? – спросил я.
– А не знаем, батюшка, кто такая; тоже спасается, чай, грехи заслуживает. Ну да уж и святой же человек!
– Акулинушка, чадушко мое милое, дочка моя любезная, – твердил между тем юродивый и вдруг заплакал.
Стоявшая перед ним на коленях женщина возвела на него свои глаза… Боже мой, где видел я эти глаза?
Хозяйка подошла к ней с ложечкой масла. Та кончила свою операцию и, поднявшись с полу, спросила, нет ли чистого чуланчика да сенца немного… «Василий Никитич на сене почивать любит», – прибавила она.
– Как не быть, пожалуйте, – отвечала хозяйка, – пожалуй, родименький, – обратилась она к юродивому, – обсушись, отдохни.
Тот закряхтел, медлительно поднялся с лавки – его вериги опять звякнули – и, обернувшись ко мне лицом и поискав образов глазами, начал креститься большим крестом наотмашь.
Я тотчас узнал его: это был тот самый мещанин Василий, который некогда показал мне моего покойного гувернера!
Черты его мало изменились; только выражение их стало еще необычнее, еще страшнее… Нижняя часть опухшего лица обросла взъерошенною бородою. Оборванный, грязный, одичалый, он внушал мне еще больше отвращения, чем ужаса. Он перестал креститься, но продолжал блуждать бессмысленным взором по углам, по полу, словно ждал чего-то…
– Василий Никитич, пожалуйте, – промолвила с поклоном женщина в шушуне. Он вдруг взмахнул головой и повернулся, да запутался ногами, зашатался… Спутница его тотчас к нему подскочила и поддержала его под мышку. Судя по голосу да по стану, она казалась еще молодой женщиной: лица ее почти невозможно было видеть.
– Акулинушка, друг! – проговорил еще раз юродивый каким-то потрясающим голосом и, широко раскрыв рот и ударив себя кулаком в грудь, простонал глухим, со дна души поднявшимся стоном. Оба вышли из комнаты вслед за хозяйкой.
Я лег на свой жесткий диван и долго размышлял о том, что видел. Мой магнетизер стал окончательно юродивым. Вот куда повернула его та сила, которую нельзя было не признать в нем!
* * *
На следующее утро я собрался в путь. Дождь лил по-вчерашнему, но я не мог долее мешкать. На лице моего слуги, подававшего мне умываться, играла особенная, сдержанно-насмешливая улыбочка. Я хорошо понимал эту улыбочку: она обозначала, что слуга мой узнал что-нибудь невыгодное или даже неприличное насчет господ. Он, видимо, сгорал нетерпением сообщить мне это.
– Ну, что такое? – спросил я наконец.
– Вчерашнего юродивца изволили видеть? – немедленно заговорил мой слуга.
– Видел; что же далее?
– А товарку ихнюю тоже видели-с?
– Видел и ее.
– Она-с барышня дворянского происхождения.
– Как?
– Истину вам докладываю-с; купцы сегодня из Т… проезжали; признали ее. Фамилию даже называли: только я запамятовал-с…
Меня как молнией осветило.
– Юродивый еще здесь или уже ушел? – спросил я.
– Кажись, еще не уходил. Давеча сидел под воротами и мудреное такое творил, что и постигнуть невозможно. Благует с жиру; потому выгоду в том себе находит.
Слуга мой принадлежал к тому же разряду образованных дворовых, как и Ардалион.
– И барышня с ним?
– С ними-с; дежурят тоже.
* * *
Я вышел на крыльцо и увидел юродивого. Он сидел на лавочке под воротами и, упершись в нее обеими ладонями, раскачивал направо и налево понуренную голову, – ни дать ни взять дикий зверь в клетке. Густые космы курчавых волос закрывали ему глаза и мотались из стороны в сторону так же, как и отвисшие губы. Странное, почти нечеловеческое бормотание вырывалось из них. Спутница его только что умылась из висевшего на жердочке кувшинка и, не успев еще накинуть платок себе на голову, пробиралась назад к воротам по узкой дощечке, положенной через темные лужицы навозного двора. Я взглянул на эту, теперь со всех сторон открытую, голову и невольно всплеснул руками от изумления: предо мной была Софи Б.!
Она быстро обернулась и уставила на меня свои голубые, по-прежнему неподвижные глаза. Она очень похудела, кожа загрубела и приняла изжелта-красный оттенок загара, нос заострился, и губы обозначились резче. Но она не подурнела; только к прежнему задумчиво-изумленному выражению присоединилось другое, решительное, почти смелое, сосредоточенно-восторженное выражение. Детского в этом лице уже не оставалось ни следа.
Я приблизился к ней.
– Софья Владимировна! – воскликнул я. – Неужели это вы? В этом платье… в этом обществе…
Она вздрогнула, еще пристальнее взглянула на меня, как бы желая узнать, кто с ней заговаривает, и, не ответив мне ни слова, так и бросилась к своему товарищу.
– Акулинушка, – залепетал он, тяжело вздохнув, – грехи наши, грехи…
– Василий Никитич, идемте сейчас! Слышите, сейчас, сейчас, – промолвила она, одной рукой надергивая платок себе на лоб, а другой подхватывая юродивого под локоть, – идемте, Василий Никитич. Здесь опасно.
– Иду, матушка, иду, – покорно ответил юродивый и, перегнувшись всем телом вперед, приподнялся с лавочки. – Вот только цепочечку-то подвязать…
Я еще раз подошел к Софье и назвал себя, я начал умолять ее выслушать меня, сказать мне одно слово, я указывал ей на дождь, который полил как из ведра, я попросил ее пощадить собственное здоровье, здоровье ее товарища, я упомянул об ее отце… Но ею овладело какое-то злое, какое-то беспощадное одушевление. Не обращая на меня никакого внимания, стиснув зубы и прерывисто дыша, она вполголоса, короткими, повелительными словами понукала растерявшегося юродивого, подпоясала его, подвязала его вериги, нахлобучила ему на волосы суконный детский картуз с изломанным козырьком, всунула ему палку в руку, накинула самой себе на плечи котомку и вышла с ним за ворота, на улицу… Остановить ее силой я не имел права, да оно ни к чему бы и не послужило; а на последний мой отчаянный возглас она даже не обернулась. Поддерживая «божьего человека» под руку, она проворно шагала по черной уличной грязи, и чрез несколько мгновений, сквозь тусклую мглу туманного утра, сквозь частую сетку падавшего дождя, в последний раз мелькнули предо мною обе фигуры, юродивого и Софьи… Они завернули за угол выдавшейся избы и исчезли навсегда.
* * *
Я вернулся к себе в комнату. Раздумье нашло на меня. Я ничего не понимал; я не понимал, как могла такая хорошо воспитанная, молодая, богатая девушка бросить все и всех, родной дом, семью, знакомых, махнуть рукой на все привычки, на все удобства жизни, и для чего? Для того, чтобы пойти вслед полусумасшедшему бродяге, чтоб сделаться его прислужницей? Ни на одно мгновение нельзя было остановиться на мысли, что поводом к подобному решению была сердечная, хоть и извращенная, наклонность, любовь или страсть… Стоило взглянуть на отталкивающую фигуру «божьего человека», чтоб тотчас выкинуть подобную мысль из головы! Нет, Софи осталась чистой; и, как она однажды сказала мне, для нее не было ничего нечистого. Я не понимал поступка Софи; но я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, так же пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое призвание. Я не мог не сожалеть, что Софи пошла именно этим путем, но отказать ей в удивлении, скажу более, в уважении, я также не мог. Недаром она говорила мне о самоотвержении, об уничижении… У ней слова не рознились с делом. Она искала наставника и вождя, и нашла его… в ком, боже мой!
Да, она заставила топтать, попирать себя ногами… В последствии времени до меня дошли слухи, что семье удалось, наконец, отыскать заблудшую овцу и вернуть ее домой. Но дома она пожила недолго и умерла «молчальницей», не говорившей ни с кем.
Мир сердцу твоему, бедное, загадочное существо! Василий Никитич, вероятно, до сих пор юродствует; железное здоровье подобных людей поистине изумительно. Разве падучая его сломила.
Фауст
Рассказ в девяти письмах
Письмо первое
От Павла Александровича В…
к Семену Николаевичу В…
Сельцо М…ое, 6 июня 1850.
Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был – страшно вымолвить – целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, – ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, – я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, – боже мой! – как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! Как волосы у него побелели! И лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены – все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле – песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы – моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, я пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках – совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила – и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! Этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, – словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д’арленкуровокого «Пустынника». На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой – происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci[15]15
В ракурсе (фр.).
[Закрыть], убитый словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок… Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня… Куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности… Потом эти воспоминания сменились другими, потом… Потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! Сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение… Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.
А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; «Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо); «Le Paysan perverti»[16]16
«Развращенного крестьянина» (фр.).
[Закрыть] и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient à m-lle Eudoxie de Lavrine[17]17
Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (фр.).
[Закрыть] и выставлен год – 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гётевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гёте в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания…
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться – это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься со своей грустью, как со кладом, и совестишься веселого порыва…
А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это «что-то» чуть ли не самое важное.
Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус – знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке – настоящий картон. Однако прощай!
Твой П. Б.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.