Текст книги "Из Африки"
Автор книги: Карен Бликсен
Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Спустя добрую неделю заседаний было решено, что возмещение составит сорок овец, которых Канину должен будет передать Жогоне, однако конкретные овцы названы не были.
Через две недели Фарах сообщил мне за ужином свежие новости по этому делу. Накануне на ферме появились трое стариков кикуйю из Ньери. Они прослышали о случившемся и пришли специально для того, чтобы объявить, что Вамаи приходился сыном не Жогоне, а их умершему брату и что, следовательно, компенсация за его гибель причитается им.
Я улыбнулась столь беспримерной наглости и ответила Фараху, что это как раз в духе кикуйю из Ньери. Фарах задумчиво ответил, что они, скорее всего, говорят правду. Жогона действительно пришел на ферму из Ньери шесть лет назад, и, насколько известно Фараху, Вамаи действительно был не его сыном и «никогда им не был». Жогоне сильно повезло, что двумя днями раньше ему уже успели передать двадцать пять из присужденных сорока овец. В противном случае Канину предпочел бы переправить их всех в Ньери, чтобы не страдать, встречаясь с ними. Впрочем, Жогоне все равно лучше смотреть в оба, потому что кикуйю из Ньери – опасная публика, от них так легко не отделаешься. Они остановились на ферме и угрожают снова привлечь к разбирательству полицию.
Предупреждение Фараха подготовило меня к появлению несколькими днями позже перед домом пришельцев из Ньери, представителей кикуйю низшего сорта, выглядевших как три грязные гиены, пробежавшие все сто пятьдесят миль по кровавому следу Вамаи. С ними явился Жогона, взволнованный и удрученный. Разница в их настроении объяснялась, видимо, тем, что кикуйю из Ньери нечего было терять, тогда как Жогона успел стать обладателем двадцати пяти овец.
Трое чужаков сидели на камнях, выказывая не больше признаков жизни, чем клещи в овечьей шерсти. Я им совершенно не симпатизировала: при всех обстоятельствах они не проявляли интереса к ребенку, пока он был жив; зато Жогона вызывал у меня сочувствие: он достойно вел себя на кияма и, судя по всему, очень горевал по Вамаи. Когда я обратилась к нему, Жогона задрожал и стал тяжко вздыхать. Понять его было невозможно, и мы ничего не достигли.
Через два дня Жогона пришел ранним утром, когда я сидела за пишущей машинкой, и попросил меня зафиксировать на бумаге его изложение связи между ним и семьей погибшего ребенка. Это изложение он вознамерился представить в полицию в Дагоретти. Его простоте нельзя было не посочувствовать; он был очень эмоционален и совершенно не знал стеснения. Свое намерение он расценивал как крупное начинание, сулящее опасности, которых заранее страшился.
Я записала его рассказ. Это заняло много времени, поскольку рассказ был долгим и касался событий более чем шестилетней давности, к тому же невероятно запутанных. Жогоне постоянно приходилось прерывать изложение, чтобы, поразмыслив, кое-что изменить в уже сказанном. При этом он крепко стискивал себе голову обеими руками и часто сильно встряхивал ею, чтобы вытряхнуть побольше фактов. Один раз он прижался лицом к стене, как поступают женщины кикуйю во время родов.
Я сняла с его повествования копию и до сих пор ее храню.
Следовать за ходом его мысли было невероятно трудно, так как он постоянно отвлекался на сложные побочные обстоятельства и незначительные подробности. Неудивительно, что воспоминания давались ему с такими мучениями; мне было даже странно, что он смог хоть что-то толком вспомнить.
Вот как он начал:
«Ко времени своей смерти (то есть, когда он пожелал умереть, как говорят на суахили) Ваверу Вамаи из Ньери имел двух жен. У одной жены было три дочери; после смерти Ваверу она снова вышла замуж. За другую жену Ваверу не успел расплатиться: он остался должен ее отцу двух коз. Она надорвалась, когда подняла слишком большую вязанку дров, у нее случился выкидыш, и никто не мог сказать, будут ли у нее еще дети…»
В таком духе рассказчик заводил меня в дебри жизненных обстоятельств и родственных связей кикуйю.
«У этой жены был маленький ребенок по имени Вамаи. Он тогда болел – как полагали, оспой. Ваверу очень любил эту жену и ее ребенка и перед смертью очень переживал, потому что боялся за ее последующую судьбу. В волнении он послал за своим другом Жогоной Каниаггой, жившим неподалеку. Жогона Каниагга был тогда должником Ваверу: он не отдал ему трех шиллингов за пару башмаков. Вот Ваверу и предложил ему сделку…»
Сделка сводилась к тому, что Жогона женится на жене умирающего друга и усыновит его ребенка, а также возместит ее отцу долг в две козы, который висел на Ваверу со времени женитьбы.
Дальнейший текст представлял собой перечисление расходов, которые понес Жогона в связи с усыновлением маленького Вамаи. В частности, он покупал для Вамаи очень хорошие лекарства, чтобы его вылечить, а также индийский рис, потому что на одной кукурузе мальчик не поправлялся. Однажды ему пришлось заплатить пять рупий белому фермеру, утверждавшему, что Вамаи загнал в пруд его индюшку. Эта последняя сумма, которую Жогоне оказалось, видимо, особенно трудно наскрести, прочно засела в его памяти: он возвращался к ней неоднократно.
Все поведение Жогоны во время рассказа свидетельствовало о том, что он совершенно не учитывал, что ребенок, которого он потерял, не был ему родным. Появление троицы из Ньери и ее требование сильно его потрясли. Простые люди обладают выраженным талантом усыновлять чужих детей и относиться к ним, как к родным; точно такое же качество проявляют и великодушные крестьяне в Европе.
Когда Жогона добрался наконец до завершения своей истории, я сказала, что сейчас зачитаю ему то, что сумела записать. Он отвернулся от меня, чтобы не отвлекаться, слушая мое чтение.
Когда я прочла его имя: «… и он послал за Жогоной Каниаггой, своим другом, жившим неподалеку», он резко обернулся и одарил меня пылающим взглядом, полным веселья, от которого старик превратился в мальчишку, буквально в олицетворение молодости. Вторично его имя прозвучало в конце текста как подтверждение подлинности под отпечатком его большого пальца; он снова устремил на меня тот же прямой взгляд, только более спокойный и глубокий, полный достоинства.
Наверное, так Адам смотрел на Бога, слепившего его из глины и вдохнувшего в него жизнь и душу. Я как бы создала Жогону и показала ему его самого – вечно живого Жогону Каниаггу. Я протянула ему бумагу, и он схватил ее со смесью жадности и почтительности, сложил, сунул в карман и накрыл рукой. Потеря этого документа была бы для него подобна смерти, потому что в нем заключена сама его душа; доказательство его существования на свете. Это было нечто неотделимое от Жогоны Каниагги, на чем навечно сохранится его имя: плоть превратилась в слово и озарила нас благодатью истины.
Мир написанного слова открывался африканцам как раз в те годы, когда я жила на их земле. У меня была возможность поймать при желании прошлое за хвост и прожить часть общечеловеческой истории – времени, когда точно так же открывала для себя письменность большая часть населения Европы. В Дании это произошло лет на сто раньше, но, судя по рассказам дряхлых стариков, которые я слышала в раннем детстве, реакция на новшество была там точно такой же. Редко когда люди проявляли столь же смиренную и одновременно восторженную преданность Искусству ради Искусства.
Послания одного молодого африканца другому по-прежнему создавались при помощи профессиональных писарей, поскольку мало кто из стариков, передающих свои навыки молодежи, увлекался новыми веяниями и усердно выписывал в школе буквы; большая часть прежнего поколения оказалась невосприимчивой к новому. В итоге совсем немногие из африканцев умели читать, и мои слуги, арендаторы и рабочие фермы приносили мне получаемые ими письма для прочтения.
Открывая одно за другим письма африканцев, я поражалась незначительности их содержания, совершая типичную ошибку цивилизованного человека, закосневшего в предрассудках. Точно так же можно было бы присоединить к банальному гербарию оливковую веточку, которую принесла Ною выпущенная им голубка. При всей ее внешней обыденности та оливковая ветвь была куда весомее, чем весь ковчег с его обитателями: ведь она оповещала о близости нового, зеленеющего мира!
Все письма африканцев были очень похожи одно на другое, так как их авторы придерживались одного стиля. Вот примерное содержание такого письма:
Дорогой мой друг Камау Морефу! Я беру в руки перо (в переносном смысле, так как писал на самом деле писарь-профессионал), чтобы написать тебе письмо, потому что давно хотел написать тебе письмо. У меня все в полном порядке. Надеюсь, что и у тебя, с Божьей помощью, все в полном порядке. Моя мать в полном порядке. У моей жены не все хорошо, но я надеюсь, что у твоей жены, с Божьей помощью, все хорошо…
Далее обычно следовал длинный перечень имен с очень незначительными подробностями – порой, правда, воистину фантастическими – по поводу каждого упомянутого. На этом письмо кончалось.
Теперь, друг мой Камау, я заканчиваю письмо, потому что у меня мало времени на письмо. Твой друг Ндветти Лори.
В Европе столетней давности для передачи подобных посланий, сочиненных приверженными учености молодыми людьми, запрыгивали в седла форейторы, мчались галопом кони, заливались почтовые рожки. Письма обожали получать, их лелеяли и любовно хранили; я сама видела несколько образцов.
До того как я научилась говорить на суахили, я состояла с миром местной грамоты в странных отношениях: могла читать написанное, совершенно не понимая смысла. Язык суахили не имел письменности, пока ее не взялись изобрести белые; письмо аккуратно воспроизводит произношение звуков, но орфография ничем не помогает взявшемуся читать такой текст. Я прилежно зачитывала слово за словом восторженно затаившим дыхание адресатам и следила за их реакцией на мое чтение, не имея никакого понятия, о чем идет речь. Иногда адресаты, слушая меня, проливали слезы, иногда заламывали руки, иногда издавали вопли восторга; наиболее распространенной реакцией на чтение был смех: слушатели просто корчились от хохота. Позднее я начала понимать свое чтение, и до меня дошло, что новость невероятно выигрывает в значительности, если ее изложить письменно, а не устно. Послания, которые в устном виде вызывали бы сомнение или презрительную усмешку – недаром все африканцы прирожденные скептики, – в письме приобретали звучание библейской истины. К тому же африканцы стремительно реагируют на любую погрешность в вашем произношении и сразу разражаются злорадным смехом; забыть вашу неловкость им уже не суждено, поэтому белый человек рискует всю последующую жизнь расплачиваться за свою мелкую ошибку унизительным прозвищем.
Если же ошибка содержалась в самом тексте, что происходило нередко, ибо сами писари тоже не блистали грамотностью, то адресаты пытались наделить ее смыслом, обдумывали, обсуждали, но были склонны скорее поверить в откровенный абсурд, чем усомниться в письменном слове.
В одном письме, которое я зачитывала своему бою, автор, помимо прочего, написал следующее: «Я изжарил бабуина». Напрасно я объясняла, что он, скорее всего, имел в виду, что поймал бабуина, потому что на суахили оба глагола имеют сходное звучание, – адресат отказывался мне верить.
– Нет, мсабу, – твердил он, – ты скажи, что написано в моем письме. Что там написано?
– Он написал, что изжарил бабуина, – отвечала я. – Но разве это возможно? Если бы это было так, он бы этим не ограничился, а описал подробно, зачем он это совершил и как.
Молодой кикуйю был крайне смущен моей критикой в адрес письменного слова. Затребовав у меня письмо, он аккуратно его сложил и удалился, бережно унося его в кармане.
Что касается записанного мною заявления Жогоны, то оно принесло ему большую пользу: прочитав его, комиссар отказал в иске пришельцам из Ньери, которые с причитаниями уползли назад в свою деревню, так ничего и не прихватив с моей фермы.
Документ с этих пор превратился для Жогоны в бесценное сокровище. Я видела его неоднократно. Жогона смастерил для него кожаный мешочек, расшитый бисером, и повесил на ремешке себе на шею. Время от времени, чаще всего воскресным утром, он появлялся у моих дверей, снимал с шеи мешочек и вручал мне бумагу для громкого прочтения. Однажды я заболела; когда, поправившись, я впервые выехала верхом, он увидел меня издали, преодолел бегом большое расстояние и, тяжело дыша, подал документ. При зачтении на его лице всегда появлялось выражение глубокого религиозного торжества; потом он тщательно разглаживал бумагу, складывал и убирал в мешочек.
С течением времени смысл бумаги не терял для него значимости, а наоборот, становился все важнее, словно он не мог не поражаться, что смысл остается прежним. Прошлое, припоминавшееся в свое время с таким трудом и, по всей видимости, менявшееся всякий раз, когда он к нему мысленно возвращался, оказалось на сей раз пойманным, покоренным, прикованным для его нужд к бумаге. Оно превратилось в историю, обрело устойчивость и уже не могло сыграть дурную шутку.
Ваниангерри
При следующем посещении Найроби я навестила в больнице для африканцев раненого Ваниангерри.
На моей земле кормилось столько арендаторских семей, что в этой больнице у меня почти всегда было кого навещать. Я была там частой гостьей и поддерживала дружеские отношения с главной сестрой и санитарами. Никогда еще я не видела женщину, которая так обильно пользовалась бы пудрой и румянами, как эта главная сестра; из-под белого головного убора монахини выглядывало лицо русской матрешки, которую я как-то обнаружила в Европе на рыночном прилавке под названием «Катенька». Она была добра и деловита, как и подобает «Катеньке». По четвергам медсестра приказывала вытаскивать из палат все кровати, чтобы убрать и проветрить помещения; четверг был в больнице самым приятным днем недели.
С больничного двора открывался прекрасный вид на сухую равнину Ати, дальнюю гряду синих гор Донье Самбук и холмы Ума. Было очень странно видеть моих старух-кикуйю в постелях, на белых простынях; с таким же успехом там мог бы оказаться трудолюбивый мул или какое-нибудь еще терпеливое вьючное животное. Они сами посмеивались над ситуацией, но опасливо, еще больше напоминая в такие моменты старых мулов, потому что африканцы побаиваются больниц.
Когда я впервые навестила Ваниангерри в больнице, он был настолько безутешен, что меня посетила нечестивая мысль, что ему не надо было оставаться в живых. Он всего боялся, постоянно плакал, умолял меня забрать его на ферму; его перебинтованная голова тряслась, не переставая.
Во второй раз я появилась у него спустя неделю. Мальчик успел успокоиться и подобраться; меня он принял с достоинством. Мое появление доставило ему большое удовольствие: по словам санитарки, он с нетерпением меня ждал. С трудом справляясь с трубкой во рту, он уверенно оповестил меня, что был убит днем раньше и снова будет убит спустя несколько дней.
Врач, лечивший Ваниангерри, провел войну в окопах северной Франции и обладал опытом латания искореженных человеческих физиономий: он очень старался, и его старания не проходили даром. Он заменял утраченные челюсти раненых стальной пластиной, которую привинчивал к оставшимся костям, а также умудрялся мастерить из остатков лицевых мышц подобие подбородка. По словам Ваниангерри, он срезал с его плеча лоскут кожи на заплату. Когда под конец лечения бинты были удалены, я увидела сильно изменившееся, странное, как у ящерицы, лицо, лишенное подбородка. Зато ребенок уже мог нормально есть и говорить, пусть и несколько шепеляво. На все это ушло много месяцев. Ваниангерри неизменно просил у меня сахару, поэтому я стала навещать его с кульком сахарного песка.
Африканцы, если их совсем не парализует ужас перед неведомым, усиленно оглашают больницу стонами и ворчанием и вечно разрабатывают планы бегства. Одним из способов бегства является смерть, которой они не боятся. Европейцы, выстроившие и оборудовавшие больницы и теперь в них работающие, с огромным трудом добиваются, чтобы пациенты ложились на лечение, а потом горько жалуются, что африканцы не имеют понятия о благодарности и, сколько с ними ни возись, ждут не дождутся, когда кончится вся эта возня.
Белых такое отношение заставляет чувствовать себя оскорбленными и униженными. Африканцам действительно все равно, что с ними делают: ведь медицинское и всякое иное вмешательство очень ограниченно, его последствия вскоре исчезают без следа… Африканцы не благодарят целителей, но и не держат на них зла – что тут поделаешь? Европейцы никак не могут с этим смириться: им кажется, что их индивидуальная человеческая значимость сводится таким образом к нулю, что их роль приравнивается к роли стихийного явления, сродни погоде…
В этом смысле сомалийцы отличаются от кенийских аборигенов. Ваше отношение к ним и вообще все ваше поведение производит на них сильное впечатление; вы даже не можете просто передвигаться, не задевая каким-то образом достоинства этих вспыльчивых гордецов пустыни: вы наносите им смертельную обиду самим фактом своего существования. Зато они наделены развитым чувством признательности, а также способностью на всю жизнь затаить ненависть. Благодеяние, а также оскорбление или пренебрежительное отношение высекается у них в душе, как в граните. Они – истовые магометане, следовательно, придерживаются строгого морального кодекса, в соответствии с которым и судят вас. У сомалийцев ваш престиж создается или рушится в течение часа.
Маасаи и в этом отличаются от других местных племен. Они умеют не забывать и благодарить, но зло помнят крепко. Все они держат на нас зло, и конец этому будет положен только тогда, когда их племя прекратит существование.
Зато непредубежденные кикуйю, вакамба или кавирондо обходятся без всякого кодекса. По их мнению, люди могут выкидывать любые выходки, поэтому удивить их трудно при всем желании. Кикуйю, который придает значение тому, как ты с ним поступаешь, приходится считать извращенцем. Если оставить в покое их культуру и традиции, то они станут взирать на нашу деятельность как на явления природы. Судить нас они не станут, но в острой наблюдательности им не откажешь. Сумма наблюдений за вами выливается в вашу репутацию, ваше доброе или дурное имя.
Однажды, проходя по больнице, я обнаружила в одной из палат троих пациентов: черного, как уголь, мужчину с тяжелой головой и двоих мальчиков; у всех троих было перевязано горло. Один из санитаров палаты, горбун и прирожденный оратор, находил удовольствие в посвящении меня в наиболее неординарные истории болезни. Увидев меня перед койками этой троицы, он поведал мне об их судьбе.
Они оказались нубийцами, служившими в Африканском стрелковом корпусе. Мальчишки были барабанщиками, а мужчина – горнистом. Горнист, столкнувшись в жизни с некими сложными противоречиями, тронулся рассудком, как это нередко происходит с африканцами. Сначала он устроил в казарме стрельбу, а когда кончились патроны, заперся с обоими мальчишками в своей железной хижине и попытался перерезать себе и им горло. Санитар высказал сожаление, что я не видела их на прошлой неделе, когда они только поступили на лечение: они были с ног до головы выпачканы кровью, так что их можно было принять за три трупа. Сейчас все трое были вне опасности, а к несостоявшемуся убийце снова вернулся рассудок.
Пока я внимала этому рассказу, трое его героев внимательно слушали и перебивали рассказчика, внося исправления; мальчикам было еще трудно говорить, и они апеллировали к мужчине, помещавшемуся между ними, чтобы он вносил ясность, уверенные, что он расставит все точки над «i».
– Разве у тебя не выступила пена на губах, разве ты не визжал? – спрашивали они у него. – Разве не обещал нарезать нас мелко-мелко, превратив в стаю кузнечиков?
Покушавшийся на их жизнь недавний безумец отвечал утвердительно и печально опускал веки.
Мне случалось тогда проводить в Найроби по полдня в ожидании деловой встречи или почты из Европы, когда запаздывал поезд с побережья. Чтобы убить время, я отправлялась в больницу для африканцев и вывозила на прогулку ту или иную парочку выздоравливающих.
В то время, когда в больнице лежал Ваниангерри, губернатор, сэр Эдвард Норти, держал в клетке на территории своей резиденции пару молодых львов, предназначенных для отправки в Лондонский зоопарк. Пациенты больницы наперебой умоляли отвезти их посмотреть на львов. Я обещала доставить это удовольствие музыкальной троице, когда они достаточно поправятся, однако они отказывались развлекаться по отдельности, пока не полегчает всем троим. Медленнее всего поправлялся горнист: одну из его жертв даже успели выписать, а он по-прежнему почти не вставал. Выписанный ежедневно навещал его, надеясь, что поездка ко львам уже не за горами. Однажды я повстречала его в больнице; он сказал, что горнист все еще мучается страшными головными болями, чему не приходится удивляться, раз в голове у него покопошилась такая злобная свора чертей.
В конце концов все трое смогли выехать к резиденции, где молча застыли перед клеткой. Один из молодых львов, раздраженный тем, что на него так долго таращатся, неожиданно встал, потянулся и издал короткий рык, испугав посетителей; младший барабанщик даже спрятался у горниста за спиной. На обратном пути он сказал ему:
– Этот лев такой же отвратительный, каким был ты.
Все это время дело Ваниангерри обходилось на ферме молчанием. Его родня иногда подступала ко мне с вопросами о его здоровье, но, за исключением младшего брата, не осмеливалась его навещать. По вечерам к моему дому приходил Канину, как старый барсук, вынюхивающий наживу, и выспрашивал о сыне. Мы с Фарахом иногда пытались дать количественную оценку его страданиям, выражая их в головах овец. Спустя пару месяцев после происшествия Фарах доложил мне о новых обстоятельствах дела.
Намереваясь что-либо мне сообщить, он обычно приходил во время ужина, вытягивался в струнку перед столом и принимался меня вразумлять. Он сносно изъяснялся по-английски и по-французски, хотя совершал кое-какие забавные ошибки, от которых его невозможно было отучить. Так, он упорно говорил «короче» вместо «кроме»: «Все коровы вернулись, короче серой коровы»; вместо того чтобы поправлять его, я в разговоре с ним намеренно делала те же ошибки. Всем своим видом он выражал уверенность и достоинство, но начинал всегда издалека.
– Мемсагиб, – произносил он. – Каберо.
Я понимала, что это – программа выступления, и ждала продолжения.
На этот раз Фарах, выдержав паузу, сказал:
– Мемсагиб! Ты думаешь, что Каберо погиб, что его съели гиены. Но он не погиб. Он у маасаи.
Я изумленно осведомилась, откуда ему это известно.
– Известно, – был ответ. – Канину выдал за маасаи слишком много своих дочерей. Когда Каберо решил, что ему никто не поможет, короче маасаи, он побежал к мужу сестры. Да, ему пришлось помучиться: он просидел целую ночь на дереве, окруженном гиенами. Сейчас он живет у маасаи. Один старый и богатый маасаи, владелец многих сотен коров, но бездетный, хочет забрать его себе. Канину об этом хорошо известно, он много раз обсуждал это с маасаи. Но говорить с тобой он опасается: он считает, что если об этом прознают белые, Каберо повесят в Найроби.
Фарах всегда отзывался о кикуйю с пренебрежением.
– Жены маасаи, – продолжал он, – не рожают детей и рады брать детей кикуйю. Многих они просто крадут. Но Каберо все равно вернется на ферму, когда вырастет, потому что не станет жить, как маасаи, все время кочевать с одного места на другое. Для этого кикуйю слишком ленивы.
Трагическая судьба исчезающего племени маасаи с противоположного берега реки была видна с фермы как на ладони. Год за годом племя таяло. Это были вояки, которым больше не давали воевать, издыхающий лев с вырванными клыками, кастрированный народ. У них отняли копья и даже их огромные щиты, и в заповеднике по пятам за их стадами крались львы. Однажды я приказала превратить троих молодых бычков в волов, чтобы они покорно таскали плуги и фургоны; после операции их заперли в загоне у кофесушилки. Ночью гиены, почуяв кровь, проникли в загон и зарезали всех трех кастратов. Такой же будет, увы, и судьба маасаи.
– Жена Канину, – сказал Фарах, – горюет, что лишается так надолго сына.
Я не стала вызывать Канину, потому что не знала, верить ли в рассказ Фараха, но когда сам старик появился у меня в следующий раз, я вышла и завела с ним беседу.
– Канину, – начала я, – жив ли Каберо? Может, он у маасаи?
Африканцы всегда готовы к любым вашим действиям. Канину немедленно разрыдался, повторяя имя потерявшегося сына. Я какое-то время молча слушала его причитания, а потом молвила:
– Канину, приведи Каберо сюда. Его не повесят. Он останется на ферме, с матерью.
Канину не прекратил свои завывания, но некстати вырвавшееся у меня словечко «повесят» не прошло мимо его слуха. Вопли стали еще пронзительнее, и он принялся расписывать, каким многообещающим помощником рос Каберо и как он, отец, отдавал ему предпочтение среди остальных детей.
У Канину было множество детей и внуков, которые ввиду близости его деревни все время болтались неподалеку. Среди них имелся крохотный внучонок – сын одной из дочерей Канину, выданных замуж за маасаи, вернувшейся назад вместе с отпрыском. Внука звали Сирунга. Смешение кровей обусловило такую живость, такую изобретательность и сообразительность, что в нем виделось что-то сверхчеловеческое: это был живой огонь, неисправимый сорванец, любимец всей фермы. На беду он страдал эпилепсией, из-за чего его боялись остальные дети: они не принимали его в свои игры и дразнили шайтаном.
Сжалившись над бедняжкой, я взяла его в дом. Болезнь не позволяла ему работать, зато он наполнял дом весельем и повсюду следовал за мной, как черная вертлявая тень. Канину знал о моей привязанности к этому ребенку, но до поры до времени просто улыбался, как всякий снисходительный дед; теперь же он ухватился за него, как за непобедимое оружие. Он уверенно заявил, что предпочел бы, чтобы Сирунгу десять раз сожрали леопарды, лишь бы сохранить Каберо; теперь, когда Каберо не стало, пускай и Сирунга пропадает – ему, Канину, все равно, ибо Каберо был солнцем его очей и отрадой его сердца.
Если бы Каберо действительно погиб, я бы предоставила этому новоявленному Давиду оплакивать своего Авессалома и не вмешивалась бы в семейную драму. Но если он выжил и скрывался теперь у маасаи, то это еще более драматично: это уже борьба за детскую жизнь.
Я видела, как в ту же игру играют газели, когда случайно подъезжала к месту, где они прятали новорожденных козлят. Они приближались ко мне, пританцовывая, останавливались, подпрыгивали, притворялись хромыми, неспособными бегать, – все ради того, чтобы отвлечь меня от новорожденных. Внезапно я замечала малыша прямо под копытами своей лошади – неподвижного, с беспомощно лежащей на траве головкой, позволяющего матери выплясывать перед непонятным чудовищем ради спасения его жизни. Точно так же защищает своих птенцов птица: она хлопает крыльями и очень достоверно изображает подранка, волочащего по траве якобы перебитое крыло.
Сейчас передо мной актерствовал Канину. Неужели в душе старого кикуйю при мысли о сыне становилось так тепло, что в нем просыпался гений лицедейства? Он вытанцовывал, хрустя костями, даже изменял пол: изображал старуху, курицу, львицу – ведь подобные танцы являются прерогативой женщин. Картина была гротескной, но в то же время вызывала уважение, напоминая о страусе, высиживающем яйца по очереди со страусихой. Женское сердце при виде всего этого не могло не дрогнуть.
– Канину, – сказала я ему, – когда Каберо решит возвратиться на ферму, он может сделать это без страха – здесь ему ничего не угрожает. Но ты должен сам привести его ко мне.
Канину умолк, словно проглотил язык, уронил голову и грустно поплелся прочь, как будто лишился последнего друга в своей жизни.
Надо сказать, Канину запомнил мои слова и сделал так, как ему было велено. По прошествии пяти лет, когда я и думать забыла обо всей этой истории, он вдруг попросил через Фараха о встрече. Он стоял перед домом на одной ноге, в позе, полной достоинства, но внутренне растерянный. Его тон был дружелюбен.
– Каберо вернулся, – сообщил он.
К этому времени я тоже овладела искусством держать паузу и ничего не ответила. Ощутив весомость моего молчания, старый кикуйю встал на другую ногу; его веки дрогнули.
– Мой сын Каберо вернулся на ферму, – повторил он.
– Он ушел от маасаи? – спросила я.
Канину сумел меня разговорить и решил, что уже одержал победу. Он не улыбнулся, но все хитрые морщинки на его физиономии предвещали улыбку.
– Да, мсабу, да, ушел от маасаи. Вернулся, чтобы работать на тебя.
Правительство как раз ввело систему «кипанда» – регистрацию всех африканцев в стране, поэтому теперь возникала необходимость вызвать из Найроби полицейского, чтобы он превратил Каберо в законного обитателя фермы. Мы с Канину назначили день, когда это будет сделано.
Канину с сыном появились задолго до приезда полицейского. Канину оживленно представил мне Каберо, хотя в глубине души несколько его опасался. На это у него имелись основания: резервация маасаи отняла у фермы молодого ягненка, а вернула юного леопарда. Очевидно, в жилах Каберо все же текла какая-то доля крови маасаи, иначе обычаи и дисциплина, принятые в племени, так разительно не преобразили бы его. Передо мной стоял настоящий маасаи, до кончиков ногтей.
Воин-маасаи – замечательное зрелище. Эти молодые люди в совершенстве обладают тем особым складом ума, который мы называем «шиком»: выглядят они вызывающе, даже фантастически дико, зато хранят истовую верность своей натуре, некоему неувядающему идеалу; стиль их не заимствован, не является жалкой имитацией заграничных достижений, а выражает существо народа и его истории. Оружие и украшения маасаи так же неотъемлемы от их облика, как рога у оленя.
Каберо причесывался теперь на манер маасаи: отрастив волосы, он заплетал их в толстый хвост, а на лбу носил кожаную полоску. Посадка головы тоже сделалась у него маасайской: подбородок гордо задран, и все надменное лицо как будто презентуется встречному на подносе. Он был неподвижен и в то же время заносчив, как подобает моранам, и походил на статую – объект созерцания, не обладающий зрением.
Мораны – молодые маасаи – питаются молоком и кровью; возможно, именно эта специфическая диета делает такой гладкой и блестящей их кожу. Гладки и их скуластые припухлые лица, на которых невозможно усмотреть ни единого изъяна; их темные незрячие глаза похожи на камешки, вкрапленные в мозаичные изображения, да и сами мораны очень похожи на мозаичные портреты. Шейные мышцы развиты у них до зловещих размеров, как у рассерженной кобры, леопарда или разъяренного быка, и являются красноречивым символом мужественности, объявляющей войну всему миру, за исключением женщин. Гладкие припухлые лица, раздутые шеи и развитые плечи резко контрастируют – или пребывают в изысканной гармонии – с узкими бедрами, худыми коленями и прямыми ногами, благодаря чему они выглядят созданиями, добившимися через суровую дисциплину высочайшей хищности, честолюбия и ненасытности. Маасаи ходят как по струнке, аккуратно переставляя ноги, зато все жесты их рук отличаются необыкновенной гибкостью. Когда молодой маасаи, стреляющий из лука, отпускает тетиву, то кажется, что его длинная кисть поет в воздухе вместе со стрелой.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?