Текст книги "Мы совершенно не в себе"
Автор книги: Карен Фаулер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
– Скажи своему брату, его деньги у меня.
Я снова заглянула в кухню. Мама Рассела горстями вырывала из тыквы внутренности и шлепала их на газету. Голова у меня разом опустела, а ноги задрожали, и на миг я подумала, что упаду или, хуже того, меня вырвет.
Тогда я расставила ноги пошире, для устойчивости, но ветка была тонкая и гибкая – неожиданно она согнулась под моим весом, и вот я уже скольжу вниз, обрывая по дороге сучки и листья. Я приземлилась на ноги и тут же упала на попу. Руки были все в царапинах.
– Да что с тобой такое? – спросил Рассел и указал пальцем на мои штаны: как раз между ног осталось пятно от листьев. Описать не могу, какое это было унижение. Я понимала, что штаны в этом месте – не предмет для взглядов и разговоров. И что осенне-красного пятна там быть не должно.
Через несколько дней Рассела повинтила полиция. Бабушка Донна рассказала, что на Хэллоуин он закатил вечеринку в фермерском доме. Все окна перебиты, говорила она, а одна несовершеннолетняя девочка провела ночь в больнице.
Слова передают многое настолько неточно, что иногда я удивляюсь, зачем мы вообще ими пользуемся. Вот как я это услышала: Ферн, как полтергейст, пронеслась сквозь время и пространство и разнесла дом, где когда-то жили мы все. Разбитые стекла могли быть приветом лично мне. Однажды мы с Ферн запустили в окно крокетным шаром и страшно веселились, хоть нам и влетело. Но разбить каждое окно? На шалость не похоже. В этом есть точность и методичность гнева.
А вот что хотела сказать мне бабушка Донна: я уже достаточно большая, чтобы понять, как опасно смешивать алкоголь и наркотики. Она надеется, что не доживет до того дня, когда мне будут промывать желудок. Это разбило бы мамино разбитое сердце.
6
А в одно прекрасное утро, внезапно, как по щелчку, мама пришла в норму. Я проснулась от того, что наверху весело распрыгались ноты “Рэгги кленового листа” Скотта Джоплина. Мама уже встала и, как раньше, звала нас на завтрак игрой на пианино, выгибая руки и притаптывая педалью. Она приняла душ и приготовила еду, скоро снова начнет читать, а потом и говорить. А папа неделями не будет пить спиртного.
Стало легче, но не слишком, ибо нельзя особенно рассчитывать на хорошее, когда видел плохое.
Рождество мы провели в Вайкики. Санта-Клаус там ходил в шортах и вьетнамках, а рождественского духа не было в помине. С Ферн мы путешествовать не могли; теперь могли, и нам нужно было вырваться из дома. В прошлом году Ферн без остановки включала и выключала елочные огни, сколько мы ни просили ее перестать. Звезду на верхушку елки по традиции всегда надевала она.
Ферн прячет подарок в шкафчик на верхнем этаже, но выдает себя радостным уханьем. Ферн подбрасывает в утренний рождественский воздух бумажную сломку, которую кладут в коробки с подарками, запихивает ее нам за шиворот, как снег.
Я первый раз летела самолетом. Облака лежали под нами, как волнистое одеяло. Гавайи приятно пахли, даже в аэропорту, плюмерией было пропитано все от ветра до шампуней и мыла в отеле.
Море у берега было мелкое, даже я могла зайти далеко. Мы часами не вылезали из воды, качались на волнах, и когда я ночью лежала на кровати, которую мы делили с Лоуэллом, у меня еще шумело в ушах. В той поездке я и научилась плавать. Родители вставали там, где море было спокойнее, и ловили меня, а я барахталась от одного к другому. Ферн бы точно так не смогла, думала я, но родителей об этом не спрашивала.
За завтраком я поделилась своим откровением: мир разделен на две части, верхнюю и нижнюю. Когда ныряешь с маской, попадаешь в нижнюю часть, а когда забираешься на дерево – в верхнюю, и там, и там одинаково здорово. Помню, была твердо убеждена, что высказываю интересную мысль и за мной следовало бы записывать.
“Если тебе хочется сказать три вещи сразу, выбери одну и скажи только ее”. Многие месяцы после ухода Ферн те две мысли, которые я держала при себе, всегда были именно о ней. На Гавайях я думала – но не говорила, – что Ферн хорошо лазает, а зато я хорошо ныряю. Пусть бы она была рядом и видела это. Пусть бы она была рядом, ухала над куском пирога с густым шоколадом, взбиралась на пальмы, как Человек-Паук.
Ей бы так понравился шведский стол на завтраках.
Она мерещилась мне повсюду, но об этом я не говорила.
Вместо этого я усиленно пыталась разглядеть в маме признаки срыва. Она качалась на спине в океанских волнах, лежала в шезлонге у бассейна с коктейлем май-тай, а в тот вечер, когда танцевали хулу и распорядитель начал вызывать добровольцев, выскочила первой. Я помню, какая она была красивая: загар, цветочный ручей вокруг шеи, руки плавные и текучие – “мы закинули в море невод, и все ама-ама сразу поплыли ко мне”.
Она ведь образованная женщина, как осторожно сказал папа за обедом в последний вечер. Умная женщина. Почему бы ей не устроиться на работу, чтобы не сидеть безвылазно дома, тем более что я теперь буду ходить в детский сад.
Я впервые услышала, что пойду в детский сад. Не так уж часто мне доводилось общаться с другими детьми. И по глупости я обрадовалась.
За окном ресторана сверкало море, менявшееся от серебра к черноте. Мама коротко согласилась, как соглашаются, когда не хотят развивать тему, и отец уловил сигнал. В то время все мы чутко ловили ее сигналы. Мы были внимательны друг к другу. Ходили на цыпочках.
Так продолжалось много месяцев. А потом, как-то за ужином, Лоуэлл вдруг сказал:
– Ферн очень любила кукурузу. Помнишь, как она могла уделаться?
И передо мной тут же встала картинка: желтые зерна, залепившие ее маленькие зубы-колышки, как жуки – дверную сетку. Наверное, мы ужинали початками кукурузы, вот Лоуэлл и вспомнил. Значит, снова было лето – светлячки и грозы, и почти год, как увезли Ферн. Хотя это только предположение.
– Помнишь, как Ферн нас любила? – спросил Лоуэлл.
Папа взял вилку, и она задрожала в его пальцах. Он снова положил вилку и мельком взглянул на маму. Она смотрела в тарелку, и глаз ее было не видно.
– Перестань, – сказал он Лоуэллу. – Еще рано.
Лоуэлл не обратил на него внимания.
– Я хочу ее навестить. Нам всем нужно ее навестить. Она сидит и думает, почему мы к ней не приходим.
Папа провел рукой по лицу. Обычно он так играл со мной и Ферн: одно движение руки открывало на лице скорбь, второе – радость. Рука вниз – плач, рука вверх – смех. Вниз – Мельпомена, вверх – Талия. Трагедия и комедия, выраженные гримасой.
В тот вечер открылись усталость и грусть.
– Мы все этого хотим, – сказал папа тем же тоном, что Лоуэлл: спокойно, но твердо. – Мы все по ней скучаем. Но думать нужно о том, что лучше для нее. У нее был ужасный переходный период, но теперь она обосновалась в новом доме и счастлива. Встреча с нами только разбередит ее. Я понимаю, ты не из эгоизма говоришь, но ты сделаешь хуже ей, желая сделать лучше себе.
Теперь уже мама рыдала. Лоуэлл молча встал, взял свою тарелку и высыпал всю еду в помойное ведро. Поставил тарелку и стакан в посудомойку.
Вышел из кухни и ушел из дома. Его не было двое суток, и у Марко его не видели. Мы так и не узнали, где он ночевал.
Папа уже не в первый раз приводил эти доводы насчет Ферн. Например, в тот день, когда мы с Расселом и Лоуэллом съездили в старый дом и когда я наконец поняла, что Ферн там больше нет, – в тот день я спросила отца, где же она живет.
Он был наверху, в своем новом кабинете, и меня послали напомнить ему, что начинается “Досье детектива Рокфорда” (Лоуэлл не мог поверить, что “иди в комнату и подумай над своим поведением” на самом деле значит “никакого телевизора”). Я прикинула, что могу забраться на стол и оттуда прыгнуть папе на колени, но я уже один раз просчиталась, уехав из дома без разрешения Мелиссы, и понимала, что папа не в настроении играть. Вместо этого я спросила его о Ферн.
Он поднял меня и посадил на колени, обдав, как обычно, запахом сигарет, пива, черного кофе и олд-спайса.
– У нее теперь другая семья, они живут на ферме, – сказал он. – Там есть другие шимпанзе, так что у нее много новых друзей.
Я тут же заревновала ко всем этим новым друзьям, которые, в отличие от меня, могут играть с Ферн. А вдруг ей кто-нибудь нравится больше, чем я?
И как непривычно: я сижу на одном папином колене, а на другом не сидит для равновесия Ферн.
Он крепко обнял меня и сказал, как скажет потом Лоуэллу, и, наверное, не единожды, что мы не можем навестить Ферн, потому что ее это расстроит, но ей живется хорошо.
– Мы всегда-всегда будем скучать по ней, – сказал он. – Но мы знаем, что она счастлива, а это главное.
– Ферн не любит, когда ее заставляют есть что-то новое, – сказала я. Мы с Ферн были очень разборчивы в еде, поэтому я беспокоилась. – Мы любим то, к чему привыкли.
– Новое тоже бывает вкусным. На свете куча еды, которая Ферн еще не знакома, но может понравиться. Мангустины. Черимойя. Хлебное дерево. Мармеладная пальма.
– А любимую еду ей дают?
– Яблочный пирог. Голубиный горох. Шимпиньоны.
– А любимую еду ей дают?
– Пирожки с батутом. Прыжки с бататом. Марпышки.
– А любимую…
Он сдался и сник.
– Да. Конечно. Любимую еду ей дают.
Я помню, как он это произносит.
Я много лет верила в эту ферму. И Лоуэлл тоже.
Когда мне было лет восемь, меня посетило как будто бы воспоминание. Оно приходило по кусочкам, как паззл, который мне нужно было собрать. В этом воспоминании я еще совсем ребенок, еду с родителями в машине. Мы на узкой проселочной дороге, с двух сторон наседают и хлещут по окнам травы, лютики и зонтики.
На дорогу выбегает кошка, и отец тормозит. По идее, я не могла видеть кошку, так как сидела сзади пристегнутая, но отчетливо помню ее черной с белым животом и мордочкой. Она неуверенно ходит взад-вперед, потом отец теряет терпение, трогается с места и переезжает ее. Помню свое потрясение и протесты. Помню, как мама защищала отца, говорила, что кошка сама не желала уходить с дороги, словно у них действительно не было выбора.
Когда паззл сложился, я принесла его на суд единственному человеку, который мог ему поверить, – бабушке Донне. Она сидела в кресле и читала какой-то журнал, допустим, “Пипл”. Думаю, как раз умерла Карен Карпентер. Обе мои бабушки тогда очень расстроились. Рассказывая, я дрожала, старалась не заплакать и все-таки плакала.
– Ну что ты, лапочка, – сказала бабушка Донна, – это наверняка был сон. Твой папа никогда и ни за что так не поступил бы, не сомневайся.
Если кто и был склонен видеть в отце самое дурное, это бабушка Донна. Когда она без колебаний забраковала мою историю, у меня камень с души свалился. Я начала думать, как раньше: что папа добрый и такой жуткой вещи не сделал бы. Я до сих пор чувствую, как машина подскакивает, переезжая кошку. И до сих пор четко знаю, что такого не было. Считайте, это мой персональный кот Шредингера.
Был ли папа добр к животным? Ребенком я думала, что да, но я мало знала о судьбе лабораторных крыс. Скажем так: он был добр к животным, если ему не приходилось быть другим в интересах науки. Он в любом случае не стал бы переезжать кошку, поскольку этот процесс не дает никакого полезного знания.
Он свято верил в нашу звериную природу и скорее склонен был видеть животное начало во мне, чем очеловечивать Ферн. И не только во мне, но, боюсь, и в вас тоже – во всех нас, как есть. Он не считал, что животные умеют думать, по крайней мере не в том смысле, который он в это слово вкладывал. Но и человеческое мышление его не впечатляло. Мозг человека, говорил он, – цирковой фургончик, застрявший у нас между ушами. Открой дверь – и оттуда пачками вывалятся клоуны.
Идея нашей рациональности, повторял отец, кажется нам убедительной только потому, что мы сами хотим себя убедить. Любому беспристрастному наблюдателю, найдись такой, было бы ясно, что это патентованная брехня. В основе всех наших решений, поступков, ценностей, миропонимания лежат инстинкт и эмоция. Разум и рациональность – тонкий слой краски на грубой поверхности.
Однажды отец сказал: единственный способ понять, чем является Конгресс Соединенных Штатов, – это смотреть на него как на двухсотлетний эксперимент с приматами.
Он не дожил до начала революционных перемен в нашем представлении о познавательных способностях животных. Однако насчет Конгресса не ошибся.
7
Еще воспоминания о Ферн.
В первом воспоминании нам три года. Мама сидит в большом двухместном кресле в библиотеке, с одной стороны к ней притиснулась Ферн, с другой я. Идет дождь, льет целыми днями, и мне до смерти надоело сидеть взаперти, надоело говорить с самой собой. Ферн очень любит, когда ей читают. Она сонная, сидит тихо, вплотную придвинувшись к маме, играет со шлевками ее брюк, разглаживает мягкий вельвет у нее на коленях. Я, наоборот, верчусь, мне неудобно, я перекидываю ноги через маму и пинаю Ферн, пытаясь спровоцировать ее на какое-нибудь наказуемое хулиганство. Мама велит мне сидеть спокойно, голосом таким острым, что только рыбу мариновать.
Она читает нам “Мэри Поппинс”, ту главу, где старушка отламывает у себя пальцы, и они превращаются в леденцы для детей. Меня начинает подташнивать, но Ферн, разобрав слово “сахар”, жует губами, мечтательно и сонно. Я не понимаю, что Ферн не понимает про пальцы. И вообще не догадывается, о чем книжка.
Я постоянно перебиваю, потому что хочу все понять. Что значит “зарапортоваться”? Что такое “ревматизм”? А у меня когда-нибудь будет ревматизм? Что это за “лайковые туфли”? Можно мне такие? Джейн с Майклом очень обиделись, когда Мэри Поппинс забрала у них звезды? А что если бы в небе не было звезд? Так может случиться?
– Тьфу ты, боже мой, – сказала в конце концов мама, – дашь ты мне читать эту чертову книжку или нет?
И поскольку она упомянула бога и черта, что для нее нехарактерно, пришлось пожертвовать Мэри. Это Мэри спрашивает, сказала я.
– Мэри скоро выведет меня из себя, – предупредила мама. – Пусть Мэри сидит тихо и смирно, как Ферн, да, моя умница?
Ферн пожертвовала мной, как я пожертвовала Мэри. Она тоже не знала, что такое “ревматизм”, но я спросила, и теперь она знает. Она знает про ревматизм, и вдобавок ее хвалят за молчание, хотя она даже не умеет говорить. Я считаю, что Ферн похвалили просто так, а вот меня никогда не хвалят просто так. Все ясно, мама ее больше любит. Я вижу половину лица Ферн. Она почти уснула, веко подрагивает, ухо алеет, как мак, среди черной шерсти, большой палец ноги засунут в рот, и слышно, как она его посасывает. Она сонно смотрит на меня поверх собственной ноги и маминой согнутой руки. О, она прекрасно разыграла свою партию, ребеночек в подгузниках!
Второе воспоминание. Одна из аспиранток достала бесплатную кассету с музыкальной подборкой местной радиостанции и вставила ее в магнитофон. Мы все танцуем, сплошь девочки: мама и бабушка Донна, Ферн и я, студентки Эми, Кэролайн и Кортни. Это олдскульный рок: “Splish Splash I Was Taking a Bath”, “Paradise Park” и “Love Potion No. y”[6]6
“Шлеп-шлеп, я принимал ванну”, “Райский парк”, “Любовное зелье № 9”.
[Закрыть].
“Я не знал, день или ночь. Я начал целовать все подряд”.
Ферн шлепает ногами по полу что есть мочи, то запрыгивает на спинки стульев, то спрыгивает. Она требует, чтобы Эми ее покружила, и не переставая смеется, летя по воздуху. Я дрыгаюсь, подскакиваю, припадаю к полу – стараюсь вовсю.
– Змейка! – кричит мама.
Она ведет нас гуськом вниз по лестнице, и мы с Ферн танцуем, танцуем, танцуем за ней.
Третье воспоминание. Яркое солнце, свежевыпавший снег. Лоуэлл швыряет снежки в кухонное окно. Они попадают в стекло с мягким шлепком и оставляют сияющие следы. Мы с Ферн от возбуждения не можем стоять на месте, носимся кругами по кухне, волочим за собой и перекручиваем шарфы. Нам так не терпится выбежать на улицу, что нас невозможно одеть. Ферн топает и качается из стороны в сторону. Потом делает сальто назад, и еще раз, а потом мы беремся за руки и кружимся, и я смотрю на ее макушку.
Я спрашиваю, откуда берется снег, и почему он идет только зимой, и идет ли снег летом в Австралии, и все ли в Австралии наоборот, раз она на противоположной стороне Земли? Например, ночью светло, а днем темно. Санта-Клаус приносит подарки, только если ты по-настоящему плохо себя вел. Мама не отвечает на мои вопросы: она в раздражении, потому что Ферн ни в какую не желает носить ботинки и варежки. Если попытаться надеть что-нибудь ей на ногу, она тут же начнет вопить.
Одежда – это вообще больной вопрос. Мама предпочла бы и вовсе не наряжать Ферн, только если слишком холодно (ну и подгузники не в счет). Ей не хочется, чтобы Ферн выглядела комично. Но раз я должна одеваться, то и Ферн должна. И потом, одежда ей нравится. Мама считает, что она так самовыражается, но папа отвергает этот антропоморфизм.
На сей раз мама довольствуется тем, что пришпиливает к манжетам курточки Ферн собственные широкие перчатки и засовывает туда ее руки, но так, что она их тут же высовывает обратно. Меня мама предупреждает, чтобы я держалась прямо. Никакого ползания по снегу на четвереньках. По кухне расползается запашок. Я вижу, мама все равно собирается отправить Ферн на улицу.
– Она вонючка, – говорю я.
Мама вздыхает, расстегивает курточку на Ферн и несет ее наверх переодевать. Вниз ее сносит уже отец, снова вставляет в зимний костюм. Слышно, как наверху включили душ. Теперь мне уже так жарко, что я вспотела.
Лоуэлл лепит снежного муравья. Брюшко, которое Лоуэлл называет метасомой, получилось не такое большое, как ему хотелось, – а ему хотелось вылепить гигантского муравья-мутанта ростом с самого себя, но снег такой липкий, что метасома накрепко примерзла к месту. Когда мы с Ферн наконец-то вываливаемся на сказочно заснеженный двор, Лоуэлл пытается сдвинуть ее, чтобы покатать еще. Пока он пыжится, мы скачем вокруг. Ферн взвивается на шелковицу и нависает прямо над нами. Ветви шелковицы покрыты снегом, Ферн немножко ест его, а потом начинает стряхивать нам за воротник, пока Лоуэлл не говорит ей перестать.
Но Ферн так просто не остановить. Лоуэлл поднимает капюшон. Она плюхается ему на спину и обхватывает рукой за шею. Я слышу ее смех – точно пилой по дереву, туда-сюда. Лоуэлл тянется себе за голову, хватает Ферн за руки и кувырком стаскивает на землю. Она смеется еще громче и опять взбирается на дерево: давай еще.
Но Лоуэлл уже идет дальше в поисках другого снежного участка, чтобы слепить другого муравья. – Зря я остановился вас ждать, ребята, – говорит он. – Надо катать без перерыва.
Недовольные вопли Ферн он игнорирует.
Я остаюсь копать канавку вокруг незавершенной метасомы, копаю руками, прямо в варежках. Ферн слезает и бежит за Лоуэллом. Оглядывается назад – иду ли я тоже, и я показываю, что мне нужна помощь. Обычно это не действует, но Ферн еще сердита на Лоуэлла и потому возвращается.
Папа выходит на крыльцо с чашкой кофе.
– Среди песков глубоких, – говорит он, – обломок статуи распавшейся лежит[7]7
П. Б. Шелли “Озимандия”. Перевод К. Бальмонта.
[Закрыть].
Ферн сидит рядом на снегу, положив подбородок мне на руку и обхватив ногой метасому. Она запихивает в рот еще пригоршню снега, шлепает подвижными выпяченными губами и смотрит на меня сияющим взглядом. Глаза Ферн кажутся больше человеческих, потому что белки не белые, а янтарные, ненамного светлее, чем радужка. Когда я рисую лицо Ферн мелками, то для глаз беру жженую сиену. Рисунки самой Ферн всегда остаются незаконченными, потому что она съедает мелок.
Теперь она пинает ногой снежный шар. Непонятно, хочет ли она помочь, но дело идет на лад. Я толкаю с другой стороны. С меньшим трудом, чем я ожидала, шар, качнувшись, отделяется от земли.
Теперь я могу его катить, и он набирает объем. Ферн прыгает рядом со мной, как пробка в волнах, то скользя по снежной корке, то проваливаясь. За ней тянутся белые буруны, как за Тасманским дьяволом из мультика. Рукавицы, пришпиленные к манжетам, кожаными рыбами хлопают по снегу.
Лоуэлл поворачивается и смотрит из-под руки, потому что солнце превратило белоснежный мир в одно слепящее сверкание.
– Как вам удалось? – кричит он и широко улыбается мне из-под капюшона.
– Я очень старалась, – говорю я. – И Ферн помогала.
– Женская сила! – качает головой Лоуэлл. – Страшная вещь.
– Сила любви, – говорит отец. – Сила любви.
А потом появляются его студенты. Мы едем кататься на санях! Никто не пытается меня унять, потому что Ферн точно не уймется.
Мой любимый студент – Мэтт. Он англичанин, из Бирмингема, и называет меня “любимая” – и меня, и Ферн. Я обнимаю его за ноги и прыгаю на носках его ботинок. Ферн кидается на Кэролайн и опрокидывает ее в снег. Извалявшись в снегу, Ферн поднимается щедро припудренная, как пончик. Мы обе, каждая по-своему, требуем, чтобы нас брали на руки и укачивали. Мы так взбудоражены, что, по маминому любимому выражению, на удивление провидческому, совершенно не в себе.
Я всегда полагала, что знаю, о чем думает Ферн. Как бы она ни чудила, что бы на себя ни напяливала и ни плясала по дому, как воздушный шар на карнавале, на меня можно было положиться: я переведу это на обычный английский. Ферн хочет гулять. Ферн хочет смотреть “Улицу Сезам”. Ферн думает, ты какашка. Иногда я действительно судила по ситуации, но никто не убедил бы меня, что это всегда так. Конечно, я понимаю Ферн. Я знаю ее лучше всех, знаю малейшее ее движение. Я на нее настроена.
– Зачем ей учить наш язык? – спросил однажды Лоуэлл у папы. – Почему не наоборот?
Папа ответил, что нам еще не известно в точности, способна ли Ферн вообще выучить язык, зато мы точно знаем, что своего языка у нее нет. Лоуэлл путает язык и коммуникацию, сказал папа, а ведь это абсолютно разные вещи. Язык – это больше, чем набор слов. Это еще и порядок слов, и то, как они друг друга меняют.
Только он говорил очень долго, гораздо дольше, чем Лоуэлл и я, а тем более Ферн могли выдержать сидя смирно. Какую-то роль здесь играл умвельт – очень приятное на слух слово, я повторяла его снова и снова, как барабанное соло, пока мне не велели замолчать. В тот момент мне было не так важно, что значит “умвельт”, но это особый для каждого живого организма способ воспринимать мир.
Я дочь психолога. Я знаю, что официальный предмет изучения и реальный редко совпадают.
В 30-х годах Келлоги – первые, кто растил ребенка вместе с шимпанзе, – заявляли, что их цель – сравнивать и противопоставлять способности, языковые и прочие, в их развитии. Формально мы ставили ту же цель. Как бы не так.
По словам самих Келлогов, громкий эксперимент погубил их репутацию и никто уже не воспринимал их всерьез как ученых. Я знаю это сейчас, а наш амбициозный отец наверняка знал и тогда. В чем же действительно была цель исследования Ферн/Розмари – Розмари/Ферн, которое закончилось так рано и трагично? Точного ответа у меня нет до сих пор.
Но мне кажется, я дала много интересного материала. По мере того как я росла, мое языковое развитие не только контрастировало с развитием Ферн, но и представляло собой абсолютно предсказуемый фактор неожиданности, дискредитировавший любые сравнения между нами.
В 30-х годах вышли работы Дэй и Дэвис о речевом развитии детей, и с тех пор укоренилось представление о том, что у близнецов оно особенное. В семидесятых были проведены новые исследования, но я не уверена, что наши родители ими специально интересовались. Тем более они были не вполне релевантны в нашей ситуации, при таких разных задатках близнецов.
Аспиранты работали со мной и Ферн по отдельности, но все-таки большую часть времени мы с ней проводили вместе. У меня вошло в привычку говорить за Ферн, а у нее – рассчитывать на это. К трем годам я уже работала для Ферн переводчиком, что определенно тормозило ее успехи.
Думаю, в результате наш отец изучал скорее не способность Ферн общаться в принципе, а ее способность общаться со мной. Только неизбежную рокировку не признавал, а была бы готовая сенсация. Формально отец искал ответа на следующий вопрос: может ли Ферн говорить с людьми? А вот вопрос настоящий, но не признанный: может ли Розмари научиться говорить с шимпанзе?
Один из первых аспирантов, Тимоти, утверждал, что в довербальный период у нас с Ферн была криптофазия – секретный язык жестов и звуков. Но записей не велось, и я узнала об этом только недавно. Отец счел это свидетельство слабым, ненаучным и, по правде сказать, надуманным.
По телевизору иногда показывали рекламу чемоданов “Американ туристер”, в которой блистал шимпанзе Уфи. Ферн не обращала на него внимания. Но однажды мы поймали пару фильмов из давнего сериала “Ланселот Линк, шимпанзе-шпион”, где Линка играл импозантный Тонга. Говорящие обезьяны в костюмах и галстуках заинтересовали Ферн. Она не отрывала глаз от экрана, то поджимая, то разжимая свои загребущие губы и жестами показывая шляпу.
– Ферн хочет шляпу, как у Ланселота Линка, – сказала я маме. Для себя просить нужды не было: если Ферн получит шляпу, то и я получу.
Но мы обе остались без шляп.
Через некоторое время отец договорился, что к нам на полдня приедет маленький шимпанзе по имени Борис. Увидев его, Ферн подала тот же сигнал, что при виде коричневых пауков-отшельников, которых мы иногда находили в амбаре. Мама переводила этот сигнал “ползучая кака”, а Лоуэлл – “ползучее дерьмо”. (Второй вариант, на мой взгляд, был разумнее: “кака” – детское слово, а “дерьмо” – взрослое и серьезное. Ферн говорила серьезно.) Борис, хотела сказать Ферн, – мелкое ползучее дерьмо. А потом и вовсе – мерзкое ползучее дерьмо.
Всегда окруженная людьми, Ферн думала, что она человек. Ничего странного. Когда шимпанзе, выросших в доме, просят разобрать стопку фотографий – в одну кучку людей, в другую шимпанзе, – большинство из них делают только одну ошибку: собственную фотографию они кладут туда, где люди. Ферн сделала в точности так.
А вот путаницы в моей голове никто, судя по всему, не предвидел. Отец не знал того, что мы предполагаем сейчас, – что на развитие нейронов детского мозга зеркально воздействует окружение ребенка. Все время, которое мы с Ферн проводили вместе, зеркало работало в обе стороны.
Много лет спустя я нашла в Сети статью обо мне, написанную отцом. Он первым предположил то, что подтвердили позднейшие исследования на обширном материале: вопреки своим поговоркам, люди склонны подражать гораздо больше, чем другие приматы.
Приведу пример. Если показать шимпанзе, как достать еду из клетки-головоломки, то они в свой черед добудут угощение кратчайшим путем, пропустив все лишние шаги. Человеческие дети будут подражать чрезмерно, они воспроизведут каждый шаг, пусть даже не обязательный. Есть какое-то объяснение, почему рабское подражание (раз уж мы выяснили, что ведем себя так) стоит выше вдумчивости и практичности, но я его позабыла. Почитайте статьи.
В первую зиму, как пропала Ферн, я пошла в детский сад, опоздав к началу учебного года из-за домашних передряг и огорчений. Дети стали обзывать меня человекообезьяной, а то и просто обезьяной. Что-то такое во мне было – жесты ли, мимика, движение глаз; безусловно – то, как я говорила. Годы спустя отец мимоходом упомянул “эффект зловещей долины” – отвращение к тому, что выглядит почти, но не совсем как люди. Эффект зловещей долины трудно описать, а тем паче проверить на практике. Но если он существует, то понятно, почему некоторые из нас так неуютно чувствуют себя, глядя на шимпанзе. Детям из моей группы было со мной неуютно. Пяти-шестилетки не поверили в поддельного человека.
Я могла поссориться, и ссорилась, из-за выбора слова: какие вы глупые, говорила я победно, неужели вы не знаете разницы между обезьяной и приматом? Вы что, не знаете, что человек – примат, но не обезьяна? Однако дети сделали только один вывод – что я не против называться приматом, и продолжали в том же духе. При этом они отказывались верить, что сами приматы. Папа с мамой говорят, это неправда. Оказалось, в воскресной школе целый урок посвятили тому, чтобы меня опровергнуть.
Вот какие наставления дала мне мама, прежде чем отправить учиться.
Стой прямо.
Не маши руками, когда говоришь.
Не суй никому пальцы в рот и волосы.
Никогда никого не кусай. Даже если на то есть все основания.
Нравится еда – уйми свой восторг и не гипнотизируй чужие капкейки.
Играешь – не прыгай по столам и партам.
Чаще всего я соблюдала все эти правила. Однако наши успехи всегда значат меньше, чем неудачи.
А вот что я узнала в первый же день учебы.
Как читать по лицам детей, которые не так сдержанны, как взрослые, но и менее экспрессивны, чем шимпанзе.
В школе главное – молчать. (Вы можете подумать, что зря мама не предупредила меня; но она это сделала – помните правило высказывать вслух одну мысль из трех? Только этого принципа оказалось совершенно недостаточно.)
Умные слова не производят на детей никакого впечатления. А взрослым очень важно значение умных слов, поэтому не худо бы знать, что говоришь.
Но самое важное – я поняла, что непохожий останется непохожим. Даже если я не веду себя как раньше, даже если я веду себя не так, как раньше, ничто не изменит моей настоящей сути, моего не вполне человеческого, сенсационно обезьяньего “я”.
Я надеялась, что Ферн уживается с себе подобными лучше, чем я. Одно исследование 2009 года показало, что макаки тоже испытывают эффект зловещей долины, а значит, теоретически, и шимпанзе могут.
Конечно, ничего такого у меня в голове тогда не было. Я представляла себе Ферн Тарзаном наоборот: выросла среди людей и вернулась к своим. Мне нравилось думать, что она учит других обезьян языку жестов. И что она, допустим, расследует преступления, или что-нибудь в этом духе. Что мы дали ей суперсилу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.