Текст книги "Ожидание чуда. Рождественские рассказы русских классиков"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Высокая лампа, прикрытая зеленым зонтиком и поставленная на край длинного письменного стола, позволяла читать, сидя в креслах и вытянув ноги к камину: она в то же время освещала ближнюю часть стола с разложенными аккуратно кипами бумаг. Все отличалось здесь изумительным порядком: ни один угол бумаги или книги не выступал против другого; самые карандаши, мельчайшие письменные принадлежности, лежали правильными, симметрическими рядами с каждой стороны совершенно гладких столовых часов из черного мрамора, возвышавшихся против серебряной чернильницы строгого, прямолинейного характера. Множество бумаг было заложено в синие обертки с каллиграфически выведенными надписями: «к Докладу», – «к Решению», – «к Подписанию» и т.д.
Свет на столе и круг света от лампы на потолке, соединяясь с зеленоватым отражением зонтика, сообщали ближайшей части длинного кабинета мягкий полусвет, в котором обозначались по стенам сплошные шкапы с книгами; дальше – от стола и камина до уборной – свет постепенно ослабевал, тушевался сумерками и под конец превращался в глухой сумрак.
Вокруг было совершенно тихо: слышалось только, как иногда обваливался уголь в камине или раздавался жесткий шелест листа из официального доклада, который просматривал Араратов.
Доклад требовал, надо полагать, усиленного умственного напряжения; после каждой почти страницы Араратов отрывал глаза от бумаги, опускал голову на ладонь и задумывался. Одно время голова его как-то особенно долго не приподымалась – даже глаза зажмурились…
И вдруг – вдруг увидел он себя перенесенным в необозримое степное пространство… Над ним, низко, низко, из конца в конец, стелется сумрачное, как копоть, небо. Далеко, на самой уже окраине, вырезывался багровый диск угасающего солнца; красноватый его отблеск, скользя по стенным неровностям, убегал все дальше и дальше, как мелкая зыбь океанского отлива; с противоположной стороны степи все гуще и гуще между тем нарастала и надвигалась ночь. Все наконец заволоклось непроглядной темнотою. Но не так еще страшна была эта ночь, как страшна казалась Араратову мертвая тишина, его окружавшая; внутренний голос подсказывал ему, что не только там, за дальним горизонтом, но за целые тысячи и тысячи верст кругом не было даже надежды встретить живое существо, встретить человека, который мог бы прийти ему на помощь, избавить его от нестерпимой тоски одиночества, которая им вдруг овладела… Хоть бы отклик какой, хоть бы звук чего-нибудь одушевленного… Но нет! Вокруг пустыня, и он один посреди нее – совершенно один… В ужасе Араратов бросился бежать, – но в ту самую минуту листы доклада выпали из его рук на ковер и он проснулся.
Подобрав наскоро листы и положив их на стол, он стал ходить по кабинету ускоренными шагами.
Он близко напоминал теперь человека, который только что освободился от вздорного, докучливого посетителя и хочет подавить в себе такую неприятность. «Всему виной скверный клубный обед и этот форшмак…» – старался уверить себя Араратов. Оп сознавал очень хорошо, что обед и форшмак нисколько тут не виноваты, и то, что ему пригрезилось, и тяжелое чувство, которое затем последовало, не имеют с ними ничего общего; но его гордости и высокомерию легче было, по-видимому, подчиниться действию скверного обеда, чем признать над собою влияние бестолкового сна и отдать себя под власть малодушному чувству. Усилия победить его были, однако ж, напрасны; оно ни за что не хотело отпустить его – точно присосалось к нему.
Он подошел к окну и отдернул портьеру.
Широкая и длинная улица, открывавшаяся перед его домом, сохраняла свою прежнюю праздничную наружность; тротуары были переполнены народом; везде развевались пестрые флаги; во все концы неслись кареты и сани; свет фонарей, плошек и окон, между которыми то тут, то там, в разных этажах, горели елки, – придавал всему какой-то особенно приветливый, веселый вид, редко встречаемый в Петербурге.
Но улица, с ее движением, не вызвала даже улыбки на лице Араратова; оно как будто стало еще угрюмее. Веселость, впрочем, всегда производила на него отрицательное действие; он относился к ней как к чему-то ограниченному, недостойному серьезного делового ума; он никогда не смеялся – исключая разве тех случаев, когда смеялись очень уж высокопоставленные лица и волей-неволей требовалось оправдать их веселость и выказать ей некоторое сочувствие.
Он и теперь попробовал было взглянуть на все происходившее перед глазами с видом обычного пренебрежения; попытка, однако ж, не удалась; сдвинутые брови, судорожно сжатые губы ясно указывали на бесполезность подавить внутреннее чувство горечи и сознанье одиночества, которые так непрошено вторглись в его жизнь.
Он опустил портьеру, прошелся несколько раз по кабинету, думая отогнать навязавшуюся мысль; но нет! – мысль об одиночестве не только не проходила, но, напротив, еще с бóльшим упорством к нему привязывалась.
Он готовился снова опуститься в кресло и завладел уже недочитанным докладом, когда кто-то неожиданно постучался за его спиной в боковую дверь кабинета.
– Кто там? – произнес он, сдвигая брови и удивленно оборачиваясь в ту сторону.
Дверь приотворилась, и на пороге показалась оторопелая фигура во фраке и белом галстухе молодого лакея.
– Чего тебе? – резко спросил Араратов. – Я приказывал никого не принимать. Ты разве не слышал?..
– Там… ваше превосходительство… с заднего крыльца… пришла женщина… – мог только произнести оторопевший слуга.
– Женщина!.. Какая женщина?..
– Нищенка… должно быть… с детьми… ваше превосходительство…
«Вот помогай им после этого! Какая неслыханная дерзость!..» – мелькнуло в голове Араратова, не сомневавшегося на секунду, что дело шло о той назойливой женщине, которая приставала к нему на улице.
– Что же ты стоишь, – обратился он к лакею, – сказать швейцару, чтобы ее тотчас же вон выпроводили; ступай!
Выходка нищей, на минуту и против воли сановника, остановила его мысль на этом предмете. «Помогать этим людям – то же, что поощрять их к попрошайничеству и тунеядству! И сколько хитрости: подсмотреть, где я живу; подметить вход с заднего крыльца… Какая, наконец, дерзость: ворваться куда же – ко мне! в мой дом!..»
Араратов был прерван на этом месте своих размышлений новым стуком и в ту же дверь.
– Войди! – чуть не крикнул он. – Что там еще?..
– Ваше превосходительство… женщина не хочет никак уходить… Мы ее не раз отгоняли… Она говорит: изволили вы ей дать какие-то деньги… она говорит: их возвратить надобно…
«Возвратить деньги… мне? Что за вздор!.. Нет, это, однако, уже слишком!.. И наконец… наконец, становится любопытным…» – заключил про себя Араратов. Обратясь к лакею, он спросил его, точно выстреливая из пистолета:
– Где эта женщина?..
– В кухне, ваше превосходительство…
– Сейчас же привести ее по задней лестнице в буфетную!..
Араратов отличался уменьем сдерживать порывы негодования, считая их нарушающими достоинство в известном положении; но в настоящую минуту то, что могло быть свидетелем его раздражения – и люди его, и эта женщина – не стоили, конечно, того, чтобы перед ними стесняться. Он чувствовал себя к тому же в этот вечер почему-то особенно нервным и возбужденным. Он направился в буфетную, как только пришли доложить, что приказание его исполнено.
Араратов не ошибся: перед ним стояла женщина, встреченная им на улице. Она, как и тогда, поддерживала на груди закутанного в тряпье ребенка; другой ребенок – тот, который похож был на медвежонка, – крепко теперь ухватившись за юбки матери, пытливо, не моргнув глазом, выглядывал из-за них на появившегося внезапно господина.
– Что это ты, матушка, – шутить, что ли, вздумала?! – возвысив голос, проговорил Араратов, не взглянув даже на двух лакеев и курьера, стоявших навытяжку подле задней двери. – Чего тебе еще надо? Как ты осмелилась, наконец?..
– Ваше сиятельное превосходительство… – заговорила окончательно растерявшаяся женщина, – пришла я… Пришла… Вот изволите видеть… вы тогда, стало быть, не изволили досмотреть… по ошибке, ваше сиятельство, подали… вот самую… эту бумажку… самую… – заключила она, протягивая дрожавшею рукой сторублевую ассигнацию.
– Так что ж? Ты хочешь, чтобы я назад ее у тебя взял? – произнес Араратов более удивленно, чем строго. – Раз она тебе дана, можешь взять ее…
Лицо женщины вытянулось, глаза и рот раскрылись; прошло несколько секунд. прежде чем могла она опомниться.
– Как, ваше сиятельство?! Всю бумажку?.. Все деньги мне жалуете?! – вскрикнула она, вперяя изумленный взгляд в стоявшего перед ней строгого барина; и прежде чем успел он сказать слово, подхватила рукою грудного ребенка и, захлебываясь от слез, стала опускаться на колени.
– Перестань, перестань, матушка! Я этого не люблю, слышишь: не люблю! – нетерпеливо сказал Араратов, пятясь назад. – Уведите ее! – повелительно обратился он к слугам, которые бросились подымать ее и в поспешности стукнулись головами.
V
Но и этот случай, несмотря на свою неожиданность, не мог развлечь Араратова, не в силах был заставить его забыть впечатления минувшего сна. Оно тотчас же возвратилось, как только вошел он в кабинет и занял прежнее место перед камином.
Его тяготило теперь не столько чувство одиночества, сколько желание доискаться основной причины, выяснить себе самый факт, именно факт, потому что, несмотря на свою гордость, не мог он отрицать, что факт его полного одиночества действительно существует. Он испытывал его уже не первый раз, но сколько себя помнил, никогда еще не пробуждало оно в нем сцепления таких странных мыслей. Он думал между прочим, что если б вдруг произошло с ним несчастье, – все может случиться! – если б, например, стал он умирать, – и этой неприятности рано или поздно дождешься! —нашелся ли бы кто-нибудь из тысячи его знакомых, кто истинно пожалел бы о нем… нет, не пожалел… зачем же это!.. он не нуждался, слава Богу, ни в чьем сожалении! – но хотя бы принял в нем искреннее участие. Ему, конечно, будет выказано тогда со всех сторон самое лестное внимание; сотни лиц ежедневно будут записываться в швейцарской; но, нет сомнения, все явятся, – кто по обязанности, кто из приличия… Вопрос весь в том между тем: будет ли хоть один в самом деле близкий, такой близкий, который подошел бы к нему с чувством верного испытанного друга?.. «Нет, такого не будет!» – подсказал Араратову внутренний голос.
«Отчего же так, однако ж? Отчего?!» – чуть не сорвалось у него с языка, но чувство собственного значения снова удержало его вовремя от восклицания; он ограничился мысленным предложением такого вопроса. «И в самом деле, – продолжал он размышлять сам с собою, – не все ли было сделано – начиная даже с юности, – чтобы сближаться с людьми, приобрести их сочувствие, даже признательность?!» С этой целью старания его всегда были направлены к тому, чтобы предупреждать желания, беречь пуще глаза чужое самолюбие; быть безупречным в благодушии – в том, что называют французы la bienveillance, т.е. – быть всегда снисходительным, стараться даже оправдывать то, что, по личному убеждению, вполне отвратительно; искать всегда случая быть полезным, изобретать даже такие случаи в минуты надобности; изощрять себя в способах быть необходимым, стараясь сохранить при этом собственное достоинство, но в такой мере, однако ж, чтобы оно не имело вида высокомерия в глазах лиц, сильно проникнутых тем же чувством; короче сказать, делать все, что следует, что издавна принято и установлено законами света для приобретения общего расположения и уважения.
Не только не изменил он образа своих действий после того, как, укрепившись на высотах иерархической лестницы, мог дать им более бесцеремонное направление, – но счел еще нужным расширить свою программу, присоединив к ней столь редкие в наше время щедрость и великодушие. Сколько было переделано добрых дел, сколько благодеяний, сколько существенных услуг, сколько лиц, которым оказана была помощь, – лиц, которые стали на ноги благодаря тому только, что были им определены в должность… Дальше, заручившись властью и окончательно разбогатев, он действиями своими, казалось бы, должен был приобрести еще больше прав на общественную и личную признательность: продолжая трудиться с тем же рвением на пользу общества и отечества, он покровительствовал изящным искусствам (покупая то и дело у Кнопа и Юнкера различные бронзовые и фарфоровые украшения), поощрял литературу (годичный его счет у Глазунова доходил часто до двухсот рублей, а счет у Вольфа и Мелье втрое иногда превышал такую сумму); поддерживал художества (статуй и картин у него, правда, не было, но зато все столы в парадных комнатах буквально были покрыты всевозможными фотографическими альбомами и иллюстрированными изданиями в богатейших переплетах); он поощрял в то же время вкусы другого рода: нанял превосходного повара, давал утонченные гастрономические обеды и завтраки – словом, один только Бог ведает, чего не делал он для людей, для общества… И что же? К чему привело все это в конце концов?! В результате одна горечь неудовлетворенного чувства, холодное безучастие вокруг, – наконец, полное одиночество, невзирая на богатство и высокое общественное положение, – одиночество совершенно такое, как там, в той пустыне, которая только что ему пригрезилась…
Он опустил голову на ладонь и задумался.
Так прошло несколько минут… И вдруг ему снова стало что-то мерещиться… Внимание его было теперь привлечено в отдаленную темную половину кабинета…
Там, в ее глубине, на самой середине, между полом и потолком, показалось белесоватое пятно света – точно клуб пара, освещенный сзади, или мерцающий свет луны, заслоненный подвижным наволоком. Свет быстро, однако ж, вырастал, надвигался и, постепенно усиливаясь, распускал вокруг себя волнистые фосфорические окраины; в середине светлого мерцанья, касавшегося уже теперь своими краями потолка, пола и боковых стен, выяснялся между тем прозрачный, как кристалл, и весь сияющий неземной красотой человеческий облик… В глаза его точно вставлены были два крупных алмаза; они горели сверхъестественным блеском, и лучи от них вдруг озарили весь кабинет, нигде не оставляя темного пятнышка; даже в тех местах, которые должны были бросать сильную тень, – и там все внезапно посветлело и сделалось как бы прозрачным… В то же время Араратову послышался голос; он был ему совсем незнаком. Каждый звук отделялся отчетливо и ясно; голос звучал равномерно, бесстрастно, напоминая накат морских волн на ровный плоский берег.
Араратов хотел что-то сказать, приподнял голову, но, ослепленный лучами света, – опустил ее снова. Он попробовал отвернуться, но и это не помогло: свет бил уже отовсюду, все заливал, все пронизывал – и казалось Араратову, проникал далее в него самого и в глубину его души – не оставляя и в ней точно так же темного уголка. Араратов чувствовал себя точно прикованным, лишенным сил и воли: у него сохранилось ровно настолько сознания, чтобы понять бесполезность борьбы против этих беспощадных лучей, перед которыми все расступалось, все как бы таяло, которые беспрепятственно всюду проникали, не стесняясь, по-видимому, никакими земными условиями, не признавая никаких установленных законов.
Перед Араратовым между тем все глубже и шире раскрывалось световое пространство. В нем показались сначала мириады темных подвижных точек; размножаясь с неимоверною быстротой, они сходились столбами – то опускаясь, то подымаясь, – как мошки в знойный вечер, – и вдруг, словно сговорившись, стали отделяться, увеличиваться в объеме и складываться в то же время в какие-то смутные, неуловимые для глаза очертания…
Не успел Араратов одуматься, как уже в том, что казалось неопределенным, обрисовались человеческие образы и целые группы лиц, спешивших, по-видимому, установиться в известном порядке – как актеры перед поднятием занавеса во время парадного спектакля.
Араратов с первого взгляда узнал не только всех тех, с кем когда-либо встречался в жизни, но увидел между ними самого себя, и что особенно его изумило, – увидел себя повторенным во всех возрастах и в одно и то же время в разных группах… Еще секунда – и перед ним, так же отчетливо, как на стеклах волшебного фонаря, развернулась полная картина его прошлого…
Смущенье его увеличивалось особенно тем, что все, что проходило теперь перед ним, и главное – он сам с его заветными мыслями и чувствами, представлялись совсем не в том виде, который знаком был свету и которому, под конец, он сам начинал верить, – но с оборотной стороны, с той изнанки, которую прятал он так же старательно, как скряга прячет свои сокровища. Каждый миг из его прошлого открывал новые черты, и каждая, в свою очередь, обнаруживала, что Араратов лицевой стороны служил только внешней оболочкой совсем другому Араратову, не имевшему с первым почти никакого сходства…
Услужливый, скромный, простосердечный юноша, каким в свое время казался Араратов, – превращался теперь в юношу, который тогда уже холодно обдумывал каждый ход будущей своей карьеры, у которого тогда уже тщеславие было единственным руководителем, а эгоизм – единственным чувством… Араратов, очевидно, также сам себя обманывал, когда, мысленно рассуждая несколько минут перед тем, величался своими великодушием и щедростью; в этом могли убедить теперь толпы убогих и бедных, выступившие неожиданно в глубине светлого пространства, и сам Араратов, проходивший мимо с таким видом, как будто не замечал их, – не удостаивая их даже взглядом… с противоположной стороны между тем как раз показались новые лица; они принадлежали к известному кругу великосветских, влиятельных благотворительниц; но здесь опять нельзя было узнать Араратова; важность походки исчезла; ее заменяли мягкие, скромные движения; почтительно склонив голову, любезно улыбаясь, – спешил он к ним, раскрывая еще издали свой бумажник…
Опять новые лица: перед Араратовым группа просителей; в их числе – ему это очень хорошо известно – находятся весьма полезные труженики; он высокомерно, дерзко всем отказывает… Просители исчезают… Вместо них неожиданно открывается рабочий кабинет Араратова с длинным столом, покрытым сукном и заваленным бумагами. Под сукном – таким же теперь прозрачным, как все остальное, – бросается в глаза список с названием различных вакансий на казенные должности; до настоящей минуты этот список был для всех тайной; но тайны сквозят теперь, как стекло; Араратов не может уже скрыть, что берег этот список на те случаи, когда требовалось определять знакомых ему тунеядцев и этим угождать лицам, которые, в свой черед, могли быть ему полезны…
Новая картина: похороны. Скромны дроги и гроб и еще скромнее проводы; гроб провожает одиноко бедно одетая женщина; Араратов узнает в ней кухарку молодой девушки, которую он соблазнил и сделал матерью. Связь эта сохранялась в глубочайшей тайне; гордость и самолюбие Араратова возмущались при одной мысли, что кто-нибудь может заподозрить его в такой слабости и притом к женщине столь темного, низкого происхождения; на него уже неприятно действовало то обстоятельство, что она не умела держаться в благоразумных к нему отношениях, не довольствовалась его посещениями, но перешла границы и к нему привязалась. Из предосторожности, чтобы такое чувство, усиливаясь в ней постепенно, не вызвало сцен, способных его выдать, Араратов решил прекратить свою связь – как вдруг девушка объявила ему о своей беременности. Он немедленно послал ей денег и с того же дня прекратил свои посещения. Строжайшие меры были приняты, чтобы доступ ее к нему был невозможен; письма ее оставались без ответа. Он успокоился только спустя несколько месяцев, после того как она разрешилась мертвым младенцем и тут же скончалась родами. Вид печальной колесницы и гроба привели на память Араратову весь этот случай; он не мог уже скрыть теперь, как в былое время, насколько обрадовался тогда счастливой развязке, с какой поспешностью послал денег на похороны и как вместе с тем счел несовместным в его положении следовать одиноко за гробом по петербургским улицам, встречать взгляды любопытных, рисковать, может быть, натолкнуться на знакомых…
Картины из жизни Араратова, проходя таким образом, иногда быстро мелькали, иногда задерживались и даже ярче освещались. Так особенно долго держались и явственно выступили те случаи, когда он выказывал свои патриотические чувства, говорил о преданности своей к отечественным интересам. Всепроникающий свет лучей, открывавший изнанку чувств и мыслей, показывал, что Араратов и здесь точно так же лгал и лицемерил. На самом деле он предан был только собственным интересам и занят был исключительно только самим собою. Его эгоизм не допускал даже мысли стеснять себя связью с чем бы то ни было, – хотя бы даже с отечеством. Составляя проекты о его пользе, он всегда думал в то же время, как бы скорее дожить до мая месяца, взять отпуск, набраться свежих сил в Виши или в Карлсбаде, уехать потом в Париж и там, показывая строго озабоченный вид при встрече с соотечественниками, – украдкой, тайком услаждать себя матерьяльными плодами утонченной цивилизации – после чего досадливо вспоминать о необходимости возвратиться в отечество и снова заняться измышлением проектов о его пользах!..
Рядом с более или менее видными событиями прошлого выдвигались вдруг иногда мелкие ничтожные случаи. Так осветилась неожиданно сцена, когда Араратов, быв уже сановником, приехал на станцию железной дороги и, забыв на минуту важность своего звания, разнес, с дерзостью выскочки, смотрителя станции, явившегося перед ним в фуражке. Когда почтительно объяснили Араратову, что при форме фуражка не сымается, он не только не успокоился, но раздраженно потребовал, чтобы смотритель был немедленно лишен места за непочтительность; после того как ему робко доложили, что смотритель беден и обременен семьею, Араратов только фыркнул в ответ и досадливо отвернулся…
Но какие бы ни появлялись картины и сцены, куда бы ни проникали лучи света в прошлое Араратова, он всюду показывался не тем, каким ему хотелось, чтобы его видели; везде обнаруживалась только забота о себе самом, мелочность, высокомерие, эгоизм и лицемерие – и посреди всего этого ни одного искреннего движения, ни одной теплой, задушевной черты…
VI
– Да, ни одного искреннего движения, ни одной теплой, задушевной черты! – явственно раздалось в ушах Араратова. Ему снова послышался тот равномерный голос, который умолк было на некоторое время.
– Гордость и самообольщение вскружили тебе голову, – продолжал голос. – Ослепленный мелким, легко доставшимся успехом, ты вдруг поднял голову и самодовольно прищурился, не заметив далее, что не отстал в пошлости от тех, кто, заняв известное служебное положение, начинает сейчас же считать себя и умнее, и значительнее тех, которые этим не пользуются… Им, уверенным в себе, в своем превосходстве, рисующимся величаво или глубокомысленно, говорящим резко или внушительно, им на ум не приходит, что, где бы они ни были, везде сыщутся острые наблюдательные глаза, от которых ничто не ускользает, которых не подкупает внешний облик величия и глубокомыслия…
Так и с тобой было. Лукавство и лицемерие помогли тебе в твоих тщеславных целях, но что касается людей, ты мог бы меньше стараться: ни то ни другое не принесло ожидаемых результатов, никто почти не обманулся. Те самые, на простоту и доверчивость которых ты так самонадеянно рассчитывал, которые терпеливо сносили твое надменно дерзкое обращение и сгибались перед тобою, скорее других тебя поняли; одни раньше, другие несколько позже, но всем равно стала знакома черствость твоего сердца, каменное равнодушие ко всему, что не ты, не твой личный интерес. В то самое время, когда, опьяненный мнимым своим величием, не допускал ты мысли о своей непогрешимости, тебя разбирали по косточкам, тешились над твоим высокомерием, основанным, – как уверяли, – всего на нескольких стах номерах исходящих бумаг, которые, как что-то мертвое, вышедшее из сухого, расчетливого мозга и без участия сердца, – скорее тормозили дело, чем давали ему жизнь. Единственное, что оставил ты людям – это твой взгляд на них как на средство; ты не замедлил сделаться для них тем же средством – и с той минуты перестал существовать для них, как перестает существовать для людей все то, что не связано с ними живой общечеловеческой жизнью…
Старинная рождественская открытка
Несколько минут тому назад ты жаловался на людей, обвинял их в неблагодарности, в холодном безучастии. Не правильнее ли было бы сознаться, – усмирив гордость, – что люди тут ни при чем; что сам ты во всем единственный виновник: и в той горечи неудовлетворенного чувства, и в тоске одиночества, против которой так усиленно борется твое высокомерие, – и в том также, что сегодня, в этот самый вечер, когда от последнего бедняка до первого богача, когда от чердаков и подвалов до золоченых палат все более или менее радостны, всех более или менее соединяет семейное чувство и сердце более или менее смягчено любовью, когда в них говорит теперь лучшее, что есть у них, – ты, невзирая на высоту своего положения и богатства, – ты, как отверженный, проводишь одиноко этот вечер, и сердце твое, вместо радости, полно тоски и горечи…
Не намек ли это на то, что ты обманулся в том, чему себя отдал, чего добивался с такой жадностью; что в жизни человека есть еще что-то такое, что было тобой просмотрено, или, вернее, что само от тебя отвернулось, не найдя места в твоем сердце, переполненном – еще смолоду и через край – честолюбием и спесью…
Вот хоть бы сегодня, когда пришла эта женщина возвратить тебе деньги, – нашлось ли в тебе что-нибудь, кроме брюзгливого, презрительного удивленья?.. Пробудись в тебе между тем в эту минуту чувство истинного сострадания или милосердия, – хотя бы проблеск одного из этих чувств, – и уже это немногое больше бы значило всех твоих хвастливых пожертвований… Но и этого немногого не нашлось у тебя… Ты спешил отдать ей деньги; но отдели правду от неправды – то, что есть, от того, что кажется, – в твоей поспешности не участие было, нет! Было только желание скорее выпроводить эту несчастную, оскорблявшую своим видом твой утонченный вкус, казавшуюся непотребным пятном посреди роскоши твоего дома… Надменно, брюзгливо, как на прах под ногами, смотрел ты на бедное, голодное существо, – между тем как этот прах, эта самая женщина, стоявшая перед тобою в смущении, с бившимся сердцем, со слезами на глазах, растроганная до глубины души, не смевшая далее высказать вполне своей благодарности, в силу этих самых чувств, была как человек неизмеримо выше тебя перед лицом истины, для которой не существует земных мелочных отличий.
VII
Араратов судорожно вздрогнул и, весь бледный, быстро поднялся с места. Он похож был на человека, который неожиданно упал в воду и так же неожиданно из нее вынырнул; но это продолжалось недолго; он выпрямился, оглянулся вокруг и окончательно овладел собою, увидев, что все было на своем месте и в обычном порядке.
Он прошелся несколько раз из конца в конец кабинета, отирая платком влажный лоб и потряхивая головой, как бы стараясь отогнать докучливую муху, и, машинально подойдя к окну, распахнул портьеру.
Улица почти уже стихла; горели только обычные фонари; изредка проезжал извозчик или карета; в двух местах мерцали еще догоравшие елки.
Тишина улицы сообщилась, казалось, Араратову. Он прошелся еще раз или два, вступил в уборную, позвонил камердинера, дал себя раздеть, не проронив, по обыкновению, слова, – и лег в постель.
Долго, однако ж, не мог он заснуть; он ложился на один бок, переваливался на другой, укладывался на спину – ничего не помогало. Он не помнил, чтобы когда-нибудь происходило с ним что-либо подобное. Несколько раз старался он привести себе на память клубный обед и этот скверный форшмак, – но тут же отгонял такую мысль, как что-то несообразное, и переходил к другим воспоминаниям… Он, наконец, стал забываться, провалился как будто куда-то и заснул.
На следующее утро Араратов сидел в обычный час в кабинете и только что успел откушать чай, как вошел к нему его домашний доктор.
Доктор этот – известный психиатр – был маленький худощавый человек с большой, несоответственно росту, головой и лицом восточного отпечатка, оживленным, быстрым, проницательным взглядом; было также что-то острое, саркастическое в его тонких подвижных губах.
– Как изволили почивать, ваше превосходительство? – спросил он, усаживаясь на указанное ему кресло.
– Скверно, доктор, очень скверно… Почти вовсе не спал… – возразил Араратов.
– Утомлены были вчера?..
– Нисколько!
Доктор пытливо взглянул на сановника, взял его руку и принялся щупать пульс.
– Да, не совсем-то ровен… – проговорил он украдкой и сбоку как-то скользнув глазами по лицу сановника, – не были ли вы вчера чем-нибудь встревожены?.. Может быть, неприятность какая-нибудь?..
Араратов выпрямился; черты его приняли строгое выражение.
– Неприятность!.. Гм?.. Какая же может быть неприятность?.. Чем могли меня встревожить?.. – проговорил он.
Глаза доктора слегка прищурились; на тонких его губах пробежала едва заметная улыбка.
– Я полагаю, – подхватил Араратов, – вина вся в том, что вчера, против моего обыкновения, я обедал в клубе… к закуске подан был какой-то скверный форшмак из печенок налимов с поджаренным луком, и я имел неосторожность его отведать… – добавил он, пытливо, в свою очередь, хотя с меньшей уверенностью и как бы мимоходом, взглянув на доктора.
Но доктор пригнулся уже к столу и что-то наскоро прописывал. После чего он встал, раскланялся и вышел.
Садясь в карету, доктор окинул взглядом окна в доме Араратова, тряхнул головой как бы в подтверждение тому, в чем давно не сомневался, и проговорил с усмешкой:
– Нет, у этого болезнь, которую не поправишь никакими медикаментами… Неизлечим! – заключил доктор, приказав кучеру ехать к другому, более надежному, пациенту.
1890 г.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?