Электронная библиотека » Константин Леонтьев » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 17:34


Автор книги: Константин Леонтьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +

IV

Сколько времени мы ехали по степи прямо в сторону неприятельского десанта – не помню. Налево, очень недалеко от нас – крутой берег Черного моря; горизонт с этой стороны был как бы отрезан, и, кроме неба, за этим близким от нас краем ничего не было бы видно, если бы в это самое время не двигались с безмолвной выразительностью нам навстречу вершины больших мачт неприятельских военных судов.

Уверенные в безопасном успехе, двигались союзные боевые суда, не стреляя, за этим краем, так близко от нас; но нам не было видно ни самих кораблей, ни синих французов и красных англичан, которые были в эту минуту на них, а только – вершины самых больших мачт.

Мы считали их, и сколько сочли – не помню.

Я был в упоении… Нет, я не так говорю!.. Я был теперь еще в несравненно большем упоении, чем давеча в городе!..

Направо от нас тянулась бесконечно вдаль холмистая зеленая-презеленая степь… На синем небе не было ни облачка… Крымские жаворонки пели и пели, пели и пели, взлетая все выше и выше… Их было множество, а трава на степи была очень свежа, майская трава, еще ничуть от жары не желтеющая, – высокая, душистая, густая…

Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя, моя молодость и чистое небо!..

Жаворонки, эти жаворонки, – о, Боже! И, быть может, еще впереди – опасность и подвиги!..

Нет! это был какой-то апофеоз блаженства. Я и сам теперь не пойму, что такое…

Мачт уже не было видно налево…

Мы все ехали большим шагом, не спеша и все прямо в ту же сторону; но казаки мои не были, по-видимому, так покойны, как я… Они внимательно и молча всматривались перед собою вдаль… И, наконец, один из них сказал другому:

– Смотри – а ведь это пехота ихняя…

– Да, – отвечал другой, – пехота…

Я тоже глядел вперед перед собой, туда, куда они указывали, прямо в сторону Камыш-Буруна, и мне казалось, что кроме зелени, травы и травы – ничего там нет… Но я понимал, что мои «студенческие», штатские глаза и не могут равняться с зоркими очами сынов «воинственного Дона»! Надо было им верить, что там, где-то перед нами, быть может, верстах в десяти, положим, а может быть, и ближе, – движется вражеская пехота…

Наконец, не знаю, в самом ли деле я увидал что-нибудь по их указанию, или мне вообразилось только, что я вижу что-то, но как будто остались у меня теперь смутно в памяти как бы узкие темные две-три полоски на дальней зеленой степи…

Казаки уверяли, что это неприятельские колонны, движущиеся от Камыш-Буруна к Керчи.

Наконец, один из казаков (тот не вполне вооруженный, который уступил мне лишнюю лошадь), сказал: «Надо прибавить рыси теперь».

– Бери правее, – сказал другой. – Может быть, у них и кавалерия есть. Кто ж их знает!

– Да ведь далеко, – заметил я, – разве поймают?

(У меня уже опять было мелькнула мысль о путешествии на казенный счет в Константинополь и Францию. Теперь уже и совесть молчала: с казаками вместе, без всякого самовольного романтизма, попался в плен. Чем же я виноват? Может быть, даже слегка и ранят в погоне, слегка, слегка, конечно!.. Бог милостив! И честь соблюдена, и все!)

– Разве поймают? – сказал я.

– Припустят человек десять – двадцать на хороших конях, так и поймают или убьют, – ответил казак и прибавил, обращаясь к товарищу: «Ну, эй! прибавь рыси!»

Я должен был покориться, и мы вдруг «побежали» очень шибко рысью, все забирая правее и правее в степь от берега и приближаясь к тому пути, по которому должны были отступать все наши войска к Феодосии.

Бежали мы, бежали на рысях, – сколько, уже не помню; край неба у близкого берега давно исчез из глаз за нами, и давно уже мы были окружены морем степной зелени со всех сторон.

Казаки тоже успокоились и даже захотели дать отдохнуть лошадям и сошли с них; сошел и я, отдал и свою лошадь казаку, а сам лег на землю.

Травы тут были все высокие, густые, все душистые, как лекарственные, и все больше кустиками, а между этими кустиками были пустые места, покрытые какой-то мелкой травкой; вот на такое местечко я лег и полежал немного. Я даже не помню наверное, курил ли я. (Может быть, я тогда забыл от восторга моего, что я курю, может быть, теперь не помню.) Но я очень хорошо помню, например, что я лежа рвал около себя душистые травы и, растирая их в руках, старался по виду и запаху припомнить – не знакомое ли это мне какое-нибудь полезное растение; это я помню.

Помню также очень ясно, о чем я именно в это время думал. Тут-то, во время первого отдыха моего, я в первый раз в это утро слегка и без усилия занялся «рефлексом», сознал свои чувства с полной ясностью!..

– О, как я рад! – говорил я сам себе: природа и военная жизнь!.. Чего же лучше!.. И неужели это я? Я, тот болезненный и бледный студент, всегда чем-то смущенный и расстроенный, которого я знал столько лет в Москве? Этот вечно что-то мыслящий юноша, такой больной, и душой и нервами, что даже любовь (настоящая, сильная любовь, давняя по времени и счастливая) – и та никогда не давала мне таких светлых и вполне чистых по радостному спокойствию минут!..

Вот где именно кстати вспомнить слова Карамзина: «Я помню восторги (в Москве), но не помню счастья!» Здесь, в этом удалении от всех своих, в удалении от книг, литературы, от Москвы, от родины (почему-то милой, однако), в этой простой, здоровой, первобытной жизни я буду счастлив; я уже счастлив и теперь до райского спокойствия. И самая боль от деревянного седла без подушки, на котором я ехал сейчас рысью, только усиливает мое тихое счастье. И я могу хоть сколько-нибудь равняться с этими сынами степей, с этими донскими центаврами. Они оба даже на подушках, а я без подушки. Я ли? Я ли это? И как я этого даже, дивлюсь, удостоился… Боже мой!

Так я веселился, лежа на траве, и жаворонки все так же бились в чистом небе и так же громко пели, и только мне все казалось другим напевом, не нашим, не калужским. Так мне казалось.

Однако надо было спешить, и мы скоро опять поехали. Здесь я остановлюсь немного на одном психологическом вопросе, который меня интересует. Отчего я с той самой минуты, как меня встретил Дмитраки Молчанович в своей гостинице в альмавиве и с насмешками над союзниками, которые «дураки, не посмеют сделать десанта!», и до конца этого первого короткого отдыха в степи довольно все последовательно помню; а после этого и до самого захождения солнца в этот день последовательность и ясность моих анамнестических (если можно так выразиться) представлений теряется и меркнет. Все отрывки, все отрывки… Промежутки между памятными картинами и чувствами пусты до самого вечера, до того самого времени, когда мы с казаками устраивались ночевать на аванпостах в степи.

Эти сборы снова поразили меня и остались в памяти лучше многого другого.

(Приглашаю моего друга-психолога П.Е. Астафьева прочесть, что за этим следует, и объяснить: «почему это так?»… У него на все подобное есть готовые ответы, которые я люблю выслушать, и хотя половины не понимаю, но возлагаю всегда упование «на словеса учителя!»)

Когда мы сели, как мы поехали, – не помню, и вообще обоих спутников моих с этой минуты около себя не помню. Лиц и фигур их больше не вижу. А вижу вот что: нас уж не трое, а больше двадцати человек казаков, все моего 45-го полка, едут шагом по степи все на запад и на запад; и я с ними. Над ними начальствует молодой донской офицер; у него небольшие темные усы и довольно хитрое и приятное выражение лица. Мы едем; нам идет навстречу огромное стадо прекрасных крымских овец… с ним пастух

Кто-то спрашивает: «Чье стадо?»

Кто-то отвечает: «Багера».

А я знал еще прежде, что Багер – испанский консул ad honores в Керчи, человек, кажется, торгующий и богатый. У него где-то здесь недалеко имение…

– Какие хорошие овцы, – говорю я, – и как их много у него… Вот бы взять одну с собой да изжарить. О сю пору уж есть хочется… А что мы будем в степи этой целый день есть?..

Это все я же говорю… Казаки молчат, офицер ни слова… Стадо жмется около наших лошадей.

Тогда я, одушевленный мыслью, что теперь война и это все защитники, а я голодный врач этих защитников, восклицаю, повелительно обращаясь к ближнему из всадников наших с такими словами:

– Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много… Теперь война. Ведь нам тоже есть надо…

Молодой офицер, не осмелившийся сам на подобное распоряжение, стыдливо, но сочувственно улыбнулся и плутовски взглянул на меня, не возражая ни слова…

Казак тотчас же соскочил с коня, схватил овцу и устроил ее бережно перед собою на седле.

Татарин-пастух не позволил себе сказать ни слова.

Московская «цивилизация», в лице вдохновенного «военным положением» доктора, взяла верх над тщетно и давно прививаемой донским войскам правильной дисциплиной…

Мы немного позднее съели часть этой овцы с сотником 1-й сотни И-м и др. офицерами, а другую часть оставили казакам.

Казацкие офицеры, хотя и ели похищенную мною у испанского консула овцу, но очень смеялись тому, что я вообразил, будто «теперь нам можно брать пищу у достаточных людей даром, когда нужно… и кончено!».

Я – признаюсь в своей глупости и наивности с этой стороны – в самом деле вообразил, что брать можно без денег, и что это совсем не грабеж, когда нам, военным, есть хочется, а денег мало.

Сотник И-в особенно много смеялся и радовался на мою простоту, говоря: «Эх, батюшка, хорошо, кабы так-то… Да не велят!»

Тут, после этого похищения овцы, у меня опять промежуток в памяти: какие-то непроницаемые завесы… Когда и где я встретился и познакомился с сотником И-м, с казначеем нашего полка П-м, с войсковым старшиной Ш-ковым – решительно не помню. Только знаю, что в этот день. Знаю, что мы вместе еще до вечера ели эту овцу, но тоже где, совсем забыл.

Помню голод и нестерпимую жажду; помню соленую дурную воду каких-то ручьев, палящий зной; помню, что в одной татарской деревне я сижу в тени за каменной стеной и ем ложкой в первый раз в жизни густое и сладкое овечье молоко, в которое я покрошил черный хлеб… Помню иногда нестерпимую, тяжкую боль от седельной деревяшки; знаю, что говорили мне: «Как же не болеть: вы проехали от Керчи больше 25 верст, почти не слезая, да и еще много на рысях… Это и у нас заболит… А вы еще, право, терпеливы!»

Это, конечно, мне было очень приятно слышать от донцов; но ни лиц в эти минуты, ни времени не помню и не могу вообразить…

А вот что я помню и вижу отлично и теперь… Чье-то имение. Дома барского я не вижу, но знаю, что он был. Я помню только, что жажда у меня ужасная, помню и вижу как сейчас перед собой скомканную на дне кувшина грязную тряпку, которой был кувшин заткнут, и она туда провалилась… Тряпка гадкая, но вода хороша, из колодезя, и я ее пью, пью с наслаждением…

Вижу еще (и до сих пор вижу) какой-то погреб в этом самом имении и человек десять рядовых казаков перед его толстой и крепко запертой дверью. Эти казаки были из того самого небольшого отряда, при котором я был, когда «распорядился» насчет овцы. Им, видно, понравился «дух» моей команды, и они тоже, умирая теперь от жажды, предпочли обратиться к моему «нравственному» авторитету, чем к своим законным властям.

– Ваше благородие, – сказал один мне весело, – вот тут в барском погребе много, говорят, простокваши. Просили, просили приказчика – не дает.

– Вот глупости! – сказал я. – Как он смеет, дурак, усталым войскам не давать! Ломи, ребята! И я выпью!

Казаки налегли – и мигом дверь затрещала… Простоквашу вынесли… И я выпил прямо из горлача очень много этой холодной простокваши, и со мной ничего не случилось…

Тотчас же я был опять на коне, и мы поехали дальше от этого места… Все спахталось — во славу русского оружия и моего в этот день вдохновения!.. (Где ты, где ты, больной студент, боявшийся в Москве всякой неосторожности, – и основательно боявшийся ее, ибо ничто тебе там не сходило с рук?.. Где ты?.. О, как я рад, что я теперь – не ты!..)

Впрочем, и этот «грабеж» мой я произвел прежде, чем офицеры растолковали мне, что… все-таки – так нельзя… То есть – оно «конечно, можно, но – не велят».

Куда мы еще ехали, и сколько ехали, и с кем – не знаю; только уж стало почти вечереть, когда мы приехали уж с довольно большим отрядом казаков в какое-то еще новое селение и там нашли штаб.

Там я встретил и командира нашего полка полковника Попова, и начальника штаба, полковника К., и знакомого мне доктора Л-на, и многих других людей…

И тут я только в первый раз не без огорчения вспомнил, что у меня в этой погибшей для нас Керчи остались все мои вещи, и новый вицмундир, и все, все!..

V

Я помню, что уже вечерело, когда мы присоединились к штабу, в каком-то селении. Но самого места вовсе не помню.

Только что я сошел с лошади, разминая ноги, жестоко заболевшие от долгой езды на деревянном остове казацкого седла, как увидал перед собою нового и ближайшего начальника моего, полковника Попова, командира Донского № 45 полка. Ему уже сказали, что я тот самый «доктор», которого генерал Врангель прикомандировал к его полку.

Полковник пожал мне руку, сказал, что очень мне рад, и похвалил того рыжего казака, который согласился уступить мне в Керчи лошадь больного товарища.

Я с своей стороны тут же исполнил обещание и дал этому казаку рубль из бедных моих пяти с чем-то рублей.

Полковник Попов мне понравился с виду; лицо у него было солдатское, как бы испытанное трудами – бури боевой, худое, строгое, выразительное; усы седые, и сам он был сухой и довольно стройный мужчина, на вид лет пятидесяти. Он казался теперь очень серьезным, да и для всех, конечно, минуты были тогда серьезны: мы еще не знали наверное, сколько у неприятеля войск; ходили только слухи, что 15 000; не знали, есть ли у союзников с собой кавалерия, и обязаны были с осторожностью с часу на час ожидать преследования и нападения в открытом поле. У нас войска было очень мало.

Понятно, что полковник казался озабоченным. Но впоследствии, поживши с ним подольше, я узнал, что он был большой гуляка и балагур.

Пока мы с ним разговаривали, и я сожалел о вещах моих, оставленных в Керчи, вдруг в стороне этой самой Керчи (мы стояли лицом к той стороне), в одном месте необъятного степного горизонта мгновенно поднялся высокий и широкий столб дыма. Поднялся, как черный сноп, расширившись к верху. Поднялся и исчез.

– Еникале взорвали!.. Еникале! Кто взорвал? Наши? Или случайно неприятель?

Я вспомнил молодое лицо спорщика Це-ча и его обещание все уничтожить. Быть может, и себя. Вспомнил также знакомые лица некоторых своих больных, особенно хронических, которых я давно уже знал и помнил; двоих, которых я еще недавно счастливо ампутировал. И мне стало немного жалко. Я говорю немного. Именно немного, не стану лицемерить. Кроме того, что я в этот день был слишком весел и возбужден, чтобы чувствовать что-либо печальное (возбужден я был до того приятно и как-то спокойно, что даже и сильная боль в ляжках моих доставляла мне истинное удовольствие). Кроме этого временного настроения чувств, самые идеи мои, мои еще прежде из долгих московских размышлений выведенные заключения не располагали меня ничуть видеть в войне только бедствие. Напротив того, поэзия войны, ее возвышающий сердце и помыслы трагизм совершенно заставляли меня забывать об этих бедствиях, о которых нынче до отвратительной пошлости твердят даже и люди, до смерти сами желающие повоевать, победить и отличиться. Или, вернее сказать, не то чтобы мыслью забывать; как же забыть мыслью о тысячи смертей, о свойственном всякому, даже и самому бесстрашному человеку, ужасе гибели в иные несчастные минуты! Как забыть о горе близких, о жестоких болях при некоторых боевых поражениях?.. Забыть умом нельзя, но можно, при сохранении того правильного, векового взгляда на войну как на дело славное и высокое – именно потому, что ей весь этот трагизм присущ – можно даже любить все эти страшные возможности… и шансы… XIX век (благодаря многим причинам, о которых здесь говорить было бы долго и некстати) до того изолгался, что очень немногие решаются говорить прямо и открыто хвалить то, что им самим в душе нравится!..

Я говорю, что был на мгновение тронут воспоминанием о моих больных и об отважном Ц-че, и мгновение это, видно, было такое летучее, что я об этой легкости моего чувства сохранил самую точную память!

– Остался бы я случайно там – и меня бы взорвало… И кончено – чего тут долго об том думать!..

Но несколько минут спустя, за этим дальним и беззвучным, но столь выразительным в самом беззвучии своем взрывом, прошел другой слух, гораздо более страшный и жестокий… Кто-то из офицеров подошел и сказал: «Сейчас проехали жители из Керчи… Успели бежать. Говорят, в Еникале высадились турки и режут греков нещадно!»

Этот слух ужаснул меня гораздо больше, чем взрыв Еникале… С тем быстрым, как молния, и часто бессознательным оборотом на самого себя, который свойствен всем людям в таких случаях, я почувствовал, что иное дело было бы и для меня взлететь вместе с Ц-чем, обломками крепости и больными на воздух, – взлететь или вовсе неожиданно, или самовольно и сознательно, в отважном напряжении всех душевных сил; и совсем другое дело, чтобы тебя взяли, положили и холодным оружием распороли бы тебе живот или вскрыли бы горло, беззащитному, подавленному болью и холодным ужасом смерти! Нет, вот это ужасно!.. Ведь и казнь несравненно страшнее поединка и даже мирная «гражданская», так сказать, смерть от острого воспаления кишок и брюшины гораздо ужаснее внезапного ушиба при взрыве.

Бедные еникальские купцы-греки и гречанки их! Бедные! Нет, это вот в самом деле страшно! И я помню, как сейчас же представились тогда некоторые из знакомых мне этих рыбных торговцев, которые «ходили по-немецки» и жили в просторных двухэтажных каменных домах: Мапираки, Маринаки, Стефанаки, Василаки!..

Вот стоит около меня у обедни, Великим постом, в церкви mademoiselle Мапираки; очень красивая, стройная девушка, лет 20, брюнетка, дочь купца, одна из лучших невест скромного и глухого городка. Она одета очень недурно и прилично, шляпка на ней темная, зимняя, модная, как следует, с лиловым чем-то. Цветы ли, или ленты – не припомню. Вот она оглянулась на меня; черты тонкие и нежные, глаза черные, нос с небольшой горбинкой, лицо продолговатое – настоящее хорошее греческое лицо. (Я позднее на островах Средиземного моря и в Царьграде много таких видал.) Она оглянулась; черты довольно строгие, а взгляд почти детски невинный. Неужели и ее убьют или… оскорбят нещадно?

Вспомнился мне также внезапно и еще один грек, с которым я никогда и слова не сказал и которого имени даже не знал. Он был средних лет, не более тридцати, казалось, небольшого роста, черный-пречерный и неприятно волосатый, – из тех брюнетов, у которых чуть не из-под самых глаз начинают по всему лицу расти черные волоса… На голове его была огромная шапка также черных-пречерных, курчавых, длинных волос. Незадолго до катастрофы, предавшей в руки неприятеля все керченское прибрежье и пролив, мы шли куда-то воскресным днем по единственной улице нашего рыбачьего городка с Бутлером (тоже младшим ординатором, одним из тех пруссаков, которые приехали к нам служить и лечить в действующую армию). Мы проходили мимо какой-то открытой по-восточному лавочки или булочной, не помню. Перед лавкой была небольшая толпа, а посредине ее русский, белокурый, стройный и плечистый молодой человек, в сером сюртучке (чей-то офицерский денщик), держал этого самого грека руками за его густые волосы, нагнув его перед собою, и тряс туда и сюда. Никто не заступался – все смотрели… Остановились и мы с Бутлером, молча… Денщик скоро выпустил его. Но косматый грек, с лицом, искаженным жалобной и бессильной злостью, кинулся тотчас же опять на него и схватил его за грудь. Русский блондин почти без усилий, каким-то ловким и косым (я помню) ударом плеча кинул его на открытый прилавок и подмял его под себя. Тогда народ стал разнимать их; денщика схватили за плечи и оторвали прочь. Косматый и побежденный грек был в малиновой с черными большими клетками короткой жакетке тогдашнего модного фасона и принадлежал, как оказалось потом, к семье торговой и весьма достаточной.

Лицо белокурого денщика, его выразительные и острые серые глаза во все время борьбы, казалось, были спокойны и только слегка суровы. Он мне понравился. Бедный греческий франт казался мне ожесточенно несчастным. Мне стало его что-то очень жалко, – гораздо жальче, чем было бы, если бы он рядом со мной упал, сраженный неприятельским ядром, или если бы он лежал передо мною на операционном столе с испуганным выражением лица при виде наших, действительно страшных, докторских ножей, ножниц, пил и крючков. Вот объясните эту разницу!

Бойцов розняли люди, и мы ушли. Вечером в тот же день мы все с тем же Бутлером вышли опять погулять на взморье и по улице. Вечер был лунный и прекрасный. Вдруг к нам подошел пожилой, почтенного вида еникальский грек и попросил к себе в дом посмотреть одну больную, с которой сейчас только сделалось очень дурно. Мы пошли, конечно. Дом был хороший, комната, в которой лежала на диване больная, была просторная, пол некрашеный, но очень чистый; убранство простое, старинное, но все отзывалось довольством и порядком и произвело на меня приятное «хозяйственное» впечатление… Больная, я говорю, лежала на диване, в шелковом платье, по-праздничному – получше одетая; она была еще молода, недурна, но и не особенно красива и очень бледна. Нам сказали родные, что она замужняя, а не девица.

Мы исследовали ее вместе с Бутлером внимательно, беременной она не была, и по всем признакам с ней случилась только простая, но очень сильная истерика, вероятно, от какого-нибудь душевного потрясения. Мы посоветовались по-немецки, и я прописал ей тут же tinct. valerian aether. и больше, кажется, ничего. Пока мы занимались с молодой пациенткой, в комнату вошел кто-то еще, кроме отца и матери. Мы оглянулись и увидали того самого косматого грека в малиновой клетчатой жакетке, которого поутру так легко победил ловкий денщик. Он был почти как дома, прохаживался туда и сюда около больной, заложив руки в карманы, и наконец сел около ее дивана, ни слова не говоря.

Когда мы с пруссаком выходили из этого дома, у нас обоих мелькнула, может быть, и совершенно ложная, но очень естественная и одновременная мысль: «Нет ли какой-нибудь связи между утренней дракой и этой истерикой?»

Первый выразил это мечтательное подозрение Бутлер: – Что это, муж или брат ей? А может быть, это одна случайность, без всякой связи, – эта драка и эта истерика.

Вся эта незначительная история, впрочем, так мгновенно мелькнула в нашей с Бутлером жизни, что мы – ни тот, ни другой – и не справлялись даже, брат ли или муж или еще какой родственник этот грек этой гречанке, и есть ли связь между «истерикой» и «дракой»?

Ничего тут важного не было и в том, что красивая m-lle Мапираки, случайно стоя рядом с ним в церкви, случайно взглянула на меня таким, как я сказал, невинным и стыдливым взором, и только… Никогда я с ней не говорил – ни прежде, ни после этого пустого случая. Правда, признаюсь, я помню и теперь, что она была первая из крымских гречанок, об которой я подумал, живя в Еникале: «Вот она годится в героини романа из крымской жизни!»

Но ведь это такой вздор! одно мгновенье… Одно ничтожное, еще более этого ничтожное мгновение – и та мысль о «чужом романе», которая так, казалось бы, бесследно мелькнула в уме у меня в одно время с Бутлером… И мы оба о ней забыли тотчас же… Да, оба, казалось, забыли. Я забыл и не подумал даже и справиться: кто он такой именно – эта бедная и словно глупая косматая голова в малиновой жакетке…

Однако вот теперь, стоя задумчиво лицом к востоку, в сторону Керчи и той покинутой мною с радостью глухой крепости, в которой я так много и усердно потрудился за всю эту зиму, глядя через темнеющую степь все туда, где за минуту перед этим поднялся вдали так безмолвно и многозначительно черный, огромный столб дыма, – я всех их, этих греков и гречанок, вспомнил с большим чувством и ужаснулся за них!..

Однако что же делать?!.

Житейские заботы берут свою дань!.. Мои вещи пропали… Жалко образа с мощами, жалко теплой офицерской шинели, жалко белья, книг, вицмундира, сапог непромокаемых (простуды ног я ведь больше боюсь, думал я, чем пуль и гранат… Пули и гранаты – это благородно; а простуда ног и кашель и какая-нибудь еще туберкулезная чахотка, как у других небогатых молодых ученых и писателей бывает, – что за надоевшая издавна городская проза! Это хуже всего)…

А между тем делать нечего!.. Надо и на эту гнусность быть готовым… Грустно!.. Вечереет, сыро, холодеет в воздухе…

Вдруг я вижу – идет ко мне по улице селения навстречу небольшого роста человек в военной фуражке и в русского покроя (как бывают дубленки) гранатовой бархатной прекрасной шубке на хорошем меху… У него толстые губы, круглый приятный нос и очень хитрые глаза. Он идет и зовет меня по имени. Это штабный доктор Л-н, – тот самый, у которого в Керчи я оставил мои вещи, и у которого в хозяйском саду в первый раз в жизни я увидал цветущий на воздухе розовый цвет персика.

Он что-то очень расстроен и надут, несмотря на восхитительную и теплую шубу.

Мы здороваемся, и я сразу говорю ему:

– Знаете, Василий Владимирович, все мои вещи у вас на квартире остались и пропали… И не знаю даже, что сталось с моим денщиком…

Но каково же было мое радостное удивление… Василий Владимирович мрачно отвечает мне:

– Не ваши вещи пропали, а мои… Ваши все целы, и денщик ваш дальше, при штабном обозе! Завтра вы можете его разыскать.

– Как же это случилось? – воскликнул я, вероятно, очень плохо скрывая мою радость.

– Я поручил все мое добро хозяйке, когда утром поехал в штаб… Сказал ей, что пришлю за ним… Потом уж, при отступлении, выпросил в штабе один фургон и послал поскорее за вещами. Через те ворота с грифонами, знаете… Посланный спрашивает: «Тут вещи доктора?., давай скорей», а ваш денщик говорит: «Тут!», положил ваши вещи в фургон и приехал сюда…

Я спросил у него, откуда же у него такая прекрасная шубка?.. Он сказал, что это ему дал начальник штаба, полковник К-ский, жалея его и опасаясь, что он простудится…

Сказавши все это, доктор Л-н, все с тем же огорченным и мрачным видом, удалился от меня, а я был очень рад, конечно, тому, что вещи мои так неожиданно спаслись. Впрочем, сознаюсь, что к этой позволительной и, пожалуй, безгрешной радости присоединялась в сердце моем и другая еще, нехорошая, грешная маленькая радость…

Я был представитель «идеализма», «романтизма» и т. п.; доктор (или, вернее, просто «лекарь», такой же младший ординатор, как и я) Л-н был, напротив того, представитель ловкости практической, очень хитрый молодой человек, с гораздо большими, чем я, медицинскими познаниями, но несравненно менее меня литературно образованный. И пока я то наслаждался «честным» и неблагодарным госпитальным трудом всю зиму, то искал и находил себе новую и еще гораздо более «первобытную» среду при этом казацком полку (где даже и палаток не полагалось), – Л-н заводил себе как раз связи при штабе, имел откуда-то постоянно деньги и вдобавок еще зимой наскучал мне то тем, что глядел мне в лицо с добродушно-насмешливой улыбкой и хитрыми глазами, то тем, что говорил слишком часто: «Что делать, батюшка (это я-то «батюшка!» – ну какой же я «батюшка!!» как это скверно – «батюшка!»). Что делать – нынче век скептический, практический, материалистический!..»

Ну и прекрасно! Вот тебе и практический век… Ходи теперь в чужой шубе, а у меня все цело и на твоих же лошадях привезли! Совсем даже и не жалко мне тебя…

Это я все помню очень хорошо…

Помню еще кой-какие мелочи. Помню, что ко мне подошел тут же фельдшер нашего 45-го полка и рекомендовался мне.

Он был казак молодой, с чуть пробивающимися усами, очень приятной и смышленной наружности… От него я узнал, что у него в сумках есть все необходимое для первой перевязки ран. И у меня в боковом кармане шинели был портфель с хорошим хирургическим снарядом… Итак, с этой стороны также все было в порядке.

Помню еще, что полковник К-ский, начальник нашего отрядного штаба, главный помощник генерала Врангеля, сидел долго, отдыхая у какой-то стены; а около него также сидел худощавый, бледный мужчина, лет 30 с небольшим, так же как и мы все, в длинной солдатской шинели, но у него черный суконный воротник на этой шинели был не стоячий, как у всех других, а широкий отложной, как на штатском пальто, и высокие, острые накрахмаленные, стоячие по тогдашней моде, воротнички щегольской рубашки. Это уж было совсем не по форме. Неподалеку от него и К-ского стоял навьюченный разными вещами осел и громко кричал.

Наши казацкие офицеры сказали мне, что ослов близко от неприятеля держать по-настоящему не полагается, потому что их крик слишком пронзителен и может легко быть услышан издали.

Я узнал, что этот как бы привилегированный владелец осла и не по форме одетый франт был недавно приехавший служить в наш Восточный отряд богатый помещик Мартынов (кажется, родной или двоюродный брат тому Мартынову, который убил на дуэли Лермонтова).

Они сидели, потом куда-то исчезли; исчез и доктор Л-н, к которому совсем даже не шла изящная бархатная шубка полковника К. Исчезли из глаз все – до самого захождения солнца…

Когда же солнце село и настали поздние летние сумерки, тут началось нечто иное, – очень серьезное, торжественно-таинственное и несколько даже страшное…

Начались у нас, в казачьем полку, приготовления к боевому ночлегу в открытой степи.

Две сотни 45-го Донского полка были назначены простоять около одного кургана всю эту первую ночь и принять на себя первые удары неприятельской кавалерии, если бы союзникам вздумалось захватить нас в эту ночь врасплох. Позднее должна была еще подъехать черноморская легкая батарея (не знаю, во сколько пушек)… За нами недалеко, в нескольких верстах, стояли саксен-веймарские гусары, и еще подальше – весь остальной отряд, пехота, артиллерия и еще казаки. Отряды черноморских казаков, так же, как и наши донские сотни, охраняли другие пункты на аванпостах… Пикеты были, конечно, еще ближе к Керчи расставлены там и сям на высотах.

Я в первый раз тут наглядно понял их важное значение.

Эти сторожевые всадники должны были заранее успеть известить нас о приближении врага.

Итак, все остальные силы ушли пока дальше, и нас две сотни всего человек осталось без близкой помощи в темнеющей степи.

Полковник обратился к начальнику 1-й сотни, сотнику Исаеву, с вопросом, кто у него из людей самый надежный, бесстрашный, чтобы поручить ему знамя полка?

Я с величайшим любопытством ждал. Какой казак будет избран? Какой будет вид у этого примерного воина, которому доверяется священный символ полковой чести?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации