Электронная библиотека » Константин Леонтьев » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 17:43


Автор книги: Константин Леонтьев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Константин Николаевич Леонтьев
Польская эмиграция на нижнем Дунае

I

В отошедшей от нас, по трактату 1856 года, прибрежной части Бессарабии, в городе Измаиле, было довольно скоро после крымской войны учреждено русское консульство. Оно названо только было не консульством, но «агентством» министерства иностранных дел. В Тульче вице-консульство учредили несколько позднее.

Измаил, еще при Суворове столь обильно политый и турецкою, и русскою кровью, и теперь, как и следовало ожидать, снова возвращенный России, – нам невозможно было оставить без внимания. Этот унылый город не менее Тульчи поразил меня своею великороссийскою физиономиею. У пристани австрийского речного парохода (на котором я из Тульчи приехал нарочно, чтобы сделать визит моему милому соседу и сослуживцу, Павлу Степановичу Романенко, императорскому агенту в Измаиле), – у этой австрийской пристани на молдавском берегу меня встретили русские извозчики: в кучерских кафтанах и круглых шляпах, на пролетках, с дугами и пристяжками! На улице, как и в Тульче, попадались мне яркие сарафаны и серые поддевки; собор напомнил мне наш калужский собор и столько других храмов наших, построенных по «казенному» образцу недавней старины, той плохой и безвкусной старины, от которой мы стали постепенно освобождаться только разве с половины царствования государя Николая Павловича. Высокая, круглая, обыкновенная колокольня со шпилем; купол над церковью… Точь-в-точь – Мещовск, Калуга, Юхнов. Бульвар, слишком уже правильный, прямые дорожки, а около этого бульвара – фонари на полосатых деревянных столбах; улицы прямее тульчинских, по плану; невысокие дома, гостиный двор, в лавках кумач на рубашки, которого я давно уже не видал. В соборе служба пополам – на нашем церковном языке и на языке румын, столь карикатурно напоминающем язык Данта и Петрарки! Звон в соборе совсем не такой, как у староверов в Тульче, – этакий прекрасный, величавый, тот самый звон, которому каждый из нас привык внимать с детства с благоговением и вздохом любви даже и тогда, когда ослабела случайно та вера, которая научила нас любить эти многозначительные звуки…

Я помню один мой приезд в Измаил (не первый). Это было в начале зимы, в сумерки; становилось уже холодно; шел густой снег; но падая, он скоро таял; Дунай еще не замерзал, и пароходы ходили. Мы причалили. Я сел на пролетку парою и, осыпаемый снегом, ехал медленно по грязи и смотрел с невыразимым чувством, с любовью, которой я объяснения не в силах дать, на темные, почти безлюдные улицы и светящиеся окна этого тихого «казенного» русского города!.. В соборе ударили ко всенощной…

Через несколько минут я сидел в гостиной у Павла Степаныча… Самовар на столе, печка топится так жарко и приветно… О, родина, родина моя!..

Вообразите – в гостиной по углам, как у нас, две выгнутые полукругом печки и штукатурка даже на стенах полосатая, – желтая полоса и белая!.. Я верить не хотел, что я не у соседа помещика в гостях, а у консула на чужбине!..

После хорошего ужина и доброй, веселой беседы я лег на прекрасную, свежую постель, на голландское белье, и, накрывшись шелковым хозяйским одеялом, спать не стал и не мог… Отчего? Я в первый раз в этот вечер (я его никогда не забуду) раскрыл «Войну и мир».

Раскрыл – и до утра уже заснуть не мог!

И в Тульче я был как будто дома, а в Измаиле еще больше. В турецкой Тульче я видел Русь мужицкую, свободную какую-то; Русь пьяную, очень пьяную, положим, но независимо бытовую, самое себя без всякой внешней помощи охраняющую. В молдавском Измаиле я видел, и чувствовал, и слышал другую Россию: Россию дворянскую, правильно православную, чиновничью, если хотите. Но я не знаю, которую из них я больше любил!.. Тульчинская, бытовая Русь, свободно и с мужицкою небрежностью разбросавшая свои хатки туда и сюда по горе, над рекою, была новее для меня, любопытнее; разлинованная по общегубернскому плану, Россия Измаила была ближе мне, знакомее той… В этой отошедшей тогда (и возвращенной теперь) юго-восточной Бессарабии оставалось много русских людей под румынскою властью; большинство их, вероятно, считало свое политическое положение временным; даже многие из молдаван были того же мнения. Кроме того, под румынскую власть перешло довольно много болгарских колоний в Бессарабии, и румыны поспешили лишить их тех особых прав и местных учреждений, которыми одарила их издавна Россия. Болгарские колонисты подчинились весьма неохотно новым, «конституционным» и насильственно с оружием в руках навязанным им молдаво-валашским порядкам, и в мое время все вздыхали о русских властях.

Понятно, что еще «полосатые» столбы у бульвара румынские чиновники не успели перекрасить по-своему, как уже широкоплечий мой друг, Романенко, под названием агента министерства иностранных дел, разъезжал величаво по улицам Измаила, в очень хорошей коляске на паре лихих коней, и редкий встречный человек не снимал фуражки, шляпы или бараньей шапки своей при встрече с ним.

На Измаил мы имели прямые претензии; на Тульчу не имели их, и потому в Тульче долго, может быть, не было бы нашего консульского флага, если бы польские эмигранты не вздумали создать в этом городе особого рода революционный очаг.

Помог и Александр Иванович Герцен. Да простит это ему Бог! А я ему все эти неудачные и преступные попытки его прощаю искренно уже за то одно, что он первый сказал печатно: «В России никогда конституции не будет, и средний, умеренный либерализм в ней никогда не пустит корней. Это для России слишком мелко». Последние годы нашей политической жизни доказали, до чего был с этой стороны прозорлив этот человек, во многом другом столь кровно виновный перед нами.

Герцен на помощь польским замыслам послал на Нижний Дунай Василия Кельсиева и нескольких других беглых из России молодых людей. Около этого же времени и министерство иностранных дел подняло в Тульче русский консульский флаг. Мой предместник К-в открыл в Измаиле консульство, и года, кажется, три или четыре действовал там не без успеха. Его подготовка облегчила много и мне первые шаги мои.

II

Я видел польскую эмиграцию в Адрианополе, когда служил там секретарем и три раза управлял за консула, и встретил ее опять здесь на Дунае.

Но иные были поляки в Адрианополе, и иные в Тульче.

В Адрианополе были львы и тигры эмиграции; здесь были гиены и шакалы ее. Там было барство военное, «хорошие» польские дворяне на турецкой службе, лихие офицеры Садык-паши, в красных фесках с кистями, шпоры, кривые сабли, красивые лица, красные мундиры, манеры хорошие, положение в обществе видное. Здесь на Дунае – жалкий пролетариат эмиграции, разночинцы какие-то, голодная шляхта, старые сюртуки без пуговиц, оборванные тулупы, худые сапоги, худые лица, неприличный вид. К моему приезду, впрочем, и этого рода поляков осталось в городе немного. Из немногих же лиц бывшей здесь русской эмиграции в то время никого уже в Тульче не было. Василий Кельсиев, главный деятель ее, покаялся, уехал в Россию, был прощен Государем и печатал уже тогда свои интересные статьи в «Русском вестнике»; его младший брат – юноша весьма интересный и собою красивый, судя по рассказам и фотографии, – умер от тифа; третий русский эмигрант, бездарный и несчастный Краснопевцев, повесился с тоски за городом, на крыле староверческой мельницы, перетянув шею ремнем, который для этой самой цели накануне дал ему, сняв со своей талии, Василий Кельсиев, во всем оригинальный и решительный.

И лучший, так сказать, цвет польской шляхты на Нижнем Дунае тоже рассеялся и исчез после неудачной попытки прорваться через Румынию в наши южные области, чтобы поднять и там восстание на помощь главным действиям «ржонда».

Я хочу рассказать здесь, что знаю об этой интересной экспедиции со слов других. Предание было в то время свежо… Я не берусь быть точным, многих имен по времени не помню; рассказывал мне не один человек, а несколько, один об одном, другой об другом. В петербургском архиве иностранных дел, конечно, есть подробные и верные сведения об этом событии, и если бы я жил теперь в Петербурге, то мне, вероятно, не отказали бы в просьбе просмотреть консульские донесения с этою целью. Все это отошло уже в «историю», и скрывать нам, русским, нечего в подобного рода случаях. Мы действовали хорошо и правильно. Вот как мне рассказывали обо всем этом. Собралось в Тульче смелой шляхты человек полтораста или двести. Собрались они и ночью переехали на румынский берег на французском пароходе «Messageries». Из Галаца они должны были идти, как следует уже вооруженные, к русской границе.

Начальник же этой банды Мильковский почему-то взял билет на русском пароходе «Таврида» и тоже поехал в Галац. На палубе «Тавриды» есть то, что зовется (довольно противно, по-моему) «салон».

В этом «салоне» было пианино. Предводитель шайки сел за это пианино и заиграл с чувством и силою что-то повстанческое: «Еще Польска не сгинела» или другое нечто в том же роде. Все русские пассажиры были поражены этою дерзостью. Командир парохода подошел тогда к нему и напомнил, до какой степени подобная выходка неуместна и невежлива. Мильковский тотчас же извинился, по-видимому, очень искренно, и встал из-за пианино.

Конечно, наши бодрствовали.

Телеграф начал действовать… Депеши летели одна за другою из Галаца в Букарешт, из Букарешта в Петербург, и опять в Галац…

Поляки между тем шли вооруженною толпою через поля нейтральной, единоверной и «дружественной» нам Румынии князя Кузы.

Должно быть, последняя депеша из Петербурга в Букарешт была строга…

Румынское правительство выслало отряд войска, чтобы преградить путь искателям приключений и обезоружить их.

Вот тут-то я боюсь быть неточным… Дело до такой степени смешно и позорно для наших недавних сподвижников под Плевною, что я сомневаюсь, верить ли мне или нет собственной памяти, которая, впрочем, очень недурна.

Выслали румыны отряд значительный – батальон ли или даже целый полк, это все равно, – и батальона правильного войска слишком много для двух сотен инсургентов в открытом поле.

Вынужденные русскими требованиями действовать решительно, румыны преградили путь полякам. Но поляки знали, с кем они имеют дело. Они остановились и смело открыли огонь… Румыны бежали. Повстанцы, говорят, будто бы смеясь, продолжали стрелять им в тыл, довольно многих ранили и продолжали свой путь… Тогда уже, в свою очередь, раздраженный позорною неудачею, князь Куза приказал во что бы то ни стало догнать и обезоружить храбрецов. Послали еще больше войска, иные уверяют – два полка, под начальством полковника более распорядительного и смелого. Поляки были наконец окружены и сдались. Что с ними сталось, куда они скрылись, по каким убежищам рассеялась эта толпа несчастных политических мечтателей – не слыхал и не расспрашивал.

Некоторые эпизоды этой истории мне довольно смутно памятны. Все это происходило, если не ошибаюсь, в 1863 году, года за четыре до моего назначения в Тульчу, а на Нижнем Дунае и в 1867 году нашлось столько разнообразного и нового дела, что мне было некогда тотчас же по приезде изучать прошедшее, прямо с текущими делами не связанное.

В тульчинских бумагах не могло и быть никаких подробностей о том, что происходило по ту сторону Дуная за Измаилом и Галацом. Чтобы знать всю последовательность этих событий, нужно было бы читать бумаги или в Букареште, или, как я сказал, в самом Петербурге…

Но «рассказчиков» у меня было довольно, в том числе некто Николай Осипович Глизян, теперь уже умерший вольнонаемный секретарь моего консульства.

Он был малоросс, сын священника одной из бессарабских болгарских колоний, отошедших к Румынии по парижскому трактату; был умен от природы, наблюдателен и тонок, вырос и воспитался среди молдаван и валахов; знал их привычки и дух и никогда не мог относиться серьезно к их государственным и общественным делам. Когда он говорил о турках, о греках, о наших раскольниках, даже о болгарах земледельческого класса, видно было по тону его рассказов и рассуждений, что он считается с какою-то силою…

О румынских же «делах», румынском войске, о «конституции», полиции – Глизян говорил не иначе, как со смехом или улыбкою. Он уверял, между прочим, будто молдавское общество до того не привычно было тогда видеть и слышать, как это так его офицеры и солдаты в самом деле воюют, стреляют, или даже бывают только под выстрелами неприятеля, что раненым в этой стычке воинам сделали торжественный обед в Измаиле и дамы венчали их венками героизма и славы.

Ранены же они, по уверению Глизяна, все были вообще в тыл.

Правда ли это или вымысел, на правду похожий, предоставляю совести покойного.

Итак, ко времени моего приезда гнездо польской эмиграции в Тульче было почти совершенно разрушено… Оставалось здесь только несколько бедных, оборванных молодых людей без пристанища и без имени; кое-как простыми работами они приобретали себе насущный хлеб. Кроме этих молодых пролетариев низшего разряда, было в Тульче еще двое пожилых поляков: фамилия одного была Воронич; другой… другого я пока не назову… Воронич был человек, как видно, значительного ума и высшего образования; он был не столько стар, сколько дряхл и разбит; почти не ходил даже и по комнате своей и страдал, кажется, тою болезнью, которая зовется спинною сухоткою… Он служил драгоманом при французском консульстве; и хотя в то время, вероятно, уже и работать ничего почти не мог, но советы его французскими консулами уважались и влияние его на дела, как французские здесь, так и польские, несомненно было большое.

У нас, русских консулов на Востоке, было принято за правило с подобного рода французскими чиновниками или «employes» из поляков не сноситься и даже компанию из осторожности с ними не водить. Французские консулы во многих местах и при разных случаях протестовали против этой сдержанности нашей или против подобного пренебрежения; навязывали нам этих секретарей и драгоманов своих, но наши консулы никогда не уступали по этому пункту и нередко даже заранее предупреждали своих французских «коллегов», что такого-то Подхайского, например, ездившего на Кавказ бунтовать черкесов, ни с официальным визитом, ни даже по тяжебному делу не примут… Французы гневались, но тщетно… Наши не уступали. Разумеется, и я вообще держался этого правила; особенно в Адрианополе, где я три раза управлял подолгу, но все-таки сам главою и вполне независимым и твердым на ногах деятелем еще не считал себя. В Тульче я стоял уже на своих ногах и знал, что пользуюсь достаточным доверием выше меня стоящих по службе лиц. Поэтому я позволил себе один раз сделать исключение из этого весьма разумного правила; я воспользовался отсутствием французского консула, г. Лангле, который уезжал тогда в отпуск, и на какой-то праздник (на Пасху или на Новый год – не помню), сделал визит Воронину, на том будто бы основании (совершенно недостаточном), что он теперь управляет консульством вместо г. Лангле. Я сам сочинил себе такого рода дипломатическую фикцию; я игнорирую, что он поляк, – я теперь вижу в нем только управляющего консульством Франции. Но это, конечно, все было вздором одним, а мною руководило одно любопытство. Не был бы я у него – не беда, и был – тоже не беда; оскорбить в моем лице он русского флага не мог (не заплатив, например, по ненависти визита), потому что он едва двигался и никуда ни ходить, ни ездить и без того не мог; в сношения личные и постоянные он тоже войти со мною не мог по той же самой причине.

Итак, я решился взглянуть на этого непримиримого врага. Я люблю политических врагов России, точно так же как Печорин любил своих личных врагов. «Я люблю врагов (говорит Лермонтов-Печорин), хотя не по-христиански: они меня забавляют, волнуют мне кровь… Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, притворяться обманутым и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитрости и замыслов – вот что я называю жизнью!»

Лермонтов говорит о личных врагах – я говорю о политических. В делах личных поэзия подобной борьбы, к несчастию, почти всегда (как и «герой того времени» не забыл) противоречит христианским чувствам и правилам – в вопросах государственных и международных в большинстве случаев нет этого раздвоения, и русский деятель может смело позволить себе любить врагов России именно так, как любил их Печорин… Русская сила зиждется на православии; и, защищая Россию со рвением, с любовью к борьбе, защищаешь христианскую православную церковь. А если любить подобную борьбу, то понятно, что противники способные, даровитые, замечательные должны нравиться мыслящему живому и бодрому человеку, они должны занимать его, без них ему скучно. Я нахожу даже, что отъявленные политические враги наши нередко гораздо полезнее нам и во всяком случае безвреднее, чем многие «невинные» и исполненные щедринской «благоглупости» соотчичи наши. Когда я думаю о государственных интересах России и об ее исторической судьбе, я часто припоминаю старое-престарое, умное-преумное, не знаю кому принадлежащее восклицание: «Боже! Спаси нас от друзей наших; а с врагами мы как-нибудь справимся сами».

Воронич был, судя по рассказам и по всем признакам, враг закоснелый, непримиримый, кровный, даровитый, давний и влиятельный.

Мне все сдается, что он организовал банду Мильковского. К тому же он в 1867 году был врагом уже побежденным, разочарованным, бессильным. Бессильным не в смысле болезненности своей, а в том смысле, что все замыслы нижнедунайской эмиграции, среди которой он, конечно, играл немаловажную роль, уже к тому времени разбились в прах о нашу бдительность и энергию. Все это я взял в расчет и заехал к нему посмотреть. Он занимал очень маленькую и бедную комнату на дворе французского консульства. Меня провели к нему.

На старом диване, в широком и длинном пальто, сидел, согнувшись, человек пожилой, седой, худой, серовато-бледный; усы у него по-старинному были сбриты. Это был почти труп, но труп крайне выразительный… Дрожа, он силился привстать и протянул мне бледную, холодную руку. Серые большие глаза его сверкали… Чем?.. Досадою и гневом, что я, москаль, русский чиновник, проник в его печальное предсмертное убежище, или, напротив того, самолюбивым удовольствием, что вот, – его, заживо погребенного в этом углу, посетил русский консул, – не могу решить; думаю, впрочем, что они, эти глаза, блистали скорее от злобы, чем от тщеславия. Воронич, мне кажется, был слишком умен, чтобы не подозревать, что я приехал только из «праздного», как говорится, любопытства, и слишком крупный человек, чтобы мелочно обрадоваться такому странному, необъяснимому и подозрительному визиту, каков был мой. Я пробыл у него с полчаса: мы оба держали себя просто и разговаривали свободно, как все… он был вежлив, я придавал своему обращению легкий оттенок почтительности во внимание к его сединам и недугу… Говорили мы о болезни его, о тульчинском климате и даже немного, в самых общих и осторожных фразах, о высшей политике, о критском восстании, которое тогда было в самом разгаре.

Мне понравился этот враг, этот человек, еще не умерший духом в полумертвом теле, я пожал ему руку; мы простились, и никогда с тех пор я уже не видал его.

Несчастный человек!.. Кончать жизнь в таком мрачном одиночестве, на чужбине, в жалком углу, на французских хлебах! Из-за чего же? Из-за идеи ложной, из-за мечтания гибельного прежде всего для той самой польской нации, которую подобные люди хотят воскресить!..

III

Я говорил, что ко времени моего приезда в Тульчу в этом городке из польских эмигрантов, более выгодно поставленных в обществе, осталось только двое: мрачный Воронич и другой, которого я задумался сразу назвать, потому что не знаю наверное – жив ли он, или умер. Кажется, умер… Фамилия его была Жуковский.

Он был полнейшим контрастом Вороничу. Воронич был трагедиею тульчинской эмиграции; Жуковский – ее идиллиею, эклогою. Оба были стары, но Воронич был болен и разбит вдребезги жизнью, а Жуковский был женат, здоров, плечист и весел. Лицо у него было крупное, старчески-свежее и патриархально-красивое; борода большая, белая, густая. Выражение лица исполнено самой приятной и ласковой хитрости. Он тоже, как и Воронич, официально служил Франции: был агентом французского пароходства «Messageries Imperialles»; но ничуть и нас, русских, не чуждался; был знаком и дружен со многими староверами, в консульстве нашем был принят запросто и не прочь был при случае даже оказывать русским всякие услуги. Женат он был на пожилой вдове, очень почтенного вида, весьма бодрой, разговорчивой и гостеприимной. Она была, кажется, даже и не полячка, а православная хохлушка, и мне помнится, словно как у нее воспитывался в Одессе сын от первого мужа.

В доме у этих седых, крепких и, видимо, между собою дружных и согласных супругов было чисто, сыто и приветливо… Цветы на окнах, сторки расписные, сквозь которые светило дунайское солнышко на скромную и опрятную мебель…

Бойкая старуха рассказывала о своем недавнем путешествии в Одессу к любимому сыну, с опасностью жизни, ночью, по страшным зимним волнам Черного моря… Как эти волны заливали палубу «Тавриды», как было страшно, и какой молодец капитан Сухомлин. Сам Жуковский говорил с чувством о покойном великом князе Константине Павловиче, при котором он в конце 20-х годов служил офицером, и хотя, по собственному уверению, был из числа наиболее преданных Его Высочеству поляков, но по отбытии великого князя, конечно, увлекся общим движением восстания 1831 года и принужден был потом бежать за границу.

Я не знаю, конечно, что в самом деле думал и что в самом деле чувствовал этот хитрый, спокойный и добродушный старец, но никто из нас, русских, не только не видал от него ненависти или явного вреда, но, напротив того, как я уже сказал, видал и услуги. Конечно, я уверен, что он своим «помогать» не отказывался тоже «при случае»… Но… не будем строги в суждениях наших. Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в «государственных» действиях; но в «личных» суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии.

Быть может – нет! Быть даже не может, чтобы приятный и лукавый патриарх Жуковский не служил немного «и нашим, и вашим»… Господь с ним! С ним было весело и легко… Такой здоровенный и вечно светлый поляк, так много видел, так много помнил, к жизни относился, несмотря на седины свои, так просто и бодро… Говорил по-русски так свободно и с этим польским акцентом, который или очень мил, или ненавистен, смотря по человеку: «фран'ьцуз», «на кон'ьцу», вместо «на конце»… И возможно ли ему было и не быть иногда несколько двуличным? Что бы сделали с ним страстные соотчичи его, если бы он совершенно устранился от них? Служил он этим столь глупым, столь платоническим в политике французам, у которых все давно уже стало навыворот: одна разрушительная демократия и национальная антицерковность; во внешней политике, в России и Турции, – потворство аристократической и шляхетской Польше, раздражающей русских, и католическая пропаганда, раздражающая не только греков, но и многих юго-славян…

Французская политика на Востоке, по моему мнению, была в это время просто смешна, несмотря на свою эффектность.

Но как бы то ни было, Жуковский был агентом «Messageries» и, вероятно, даже был очень занят и деятелен в ту ночь, когда французы в Тульче тайно снаряжали экспедицию Мильковского!..

Что же делать!.. Нужна квартира теплая, нужно новое платье для почтенной и любимой супруги, нравятся шторы зеленые расписные на окнах, украшенных скромными цветами…

– К концу жизни эти дают хлеб и покой…

Не будем строги, говорю я, в суждениях; будем лучше до жестокости суровы в наших политических действиях…

Я довольно часто видался с Жуковским и с большим удовольствием слушал его рассказы.

О старине, о вел. кн. Константине Павловиче, о том, как польские офицеры целым кавалерийским отрядом провожали его для охраны до границы, когда началось восстание; о дунайских староверах, об их привычках и нравах. Он, видимо, свыкся тут с ними и непритворно их любил…

Я слушал его с большим удовольствием; в этой тульчинской среде русских раскольников, турецких чиновников и греко-болгарских торгашей я чувствовал в Жуковском – что-то особым образом давно знакомое и даже родственное мне по воспоминаниям юности на родине и в Крыму на войне, что-то военное, помещичье. Старый военный доктор-поляк в Карасу-Базаре или Симферополе говорил со мною с таким же акцентом…

И я – военный доктор, только молодой; мы сослуживцы и хлеб едим где-то вместе… Или молодцеватый пехотный юнкер-поляк в русском мундире, в милом нашем Юхнове, танцует так лихо мазурку с хорошенькою и довольно свободною дочерью нашего «непременного члена»… Летает он ловко и топает громко, и барышня в белой кисее, с каштановыми кудрями, так хорошо и неслышно порхает у него на отлете, и розовые ленты пояса веют за нею… А я, еще ребенок, сижу завитой в буклях и лиловой шелковой блузе, около величавой и красивой матери моей; сижу и любуюсь, и ничего в «политике» еще не понимаю, и до смерти даже люблю, когда сестра моя заиграет будто повстанческую мазурку врага нашего, Хлопицкого… И юнкер, поляк, такой приятный с виду мальчик, подходит к моей матери… Хозяин, городничий, представляет его, мать зовет его танцевать к нам, в Кудиново. Она зовет его, а он кланяется и отвечает, смутясь, очень глупо:

– Если вам не противно, то мне очень приятно…

И еще гусары Веймарского полка, приятели и собутыльники юности в Крыму, политом нашею кровью…

И мало ли их с этим «акцентом», которых я знал еще тогда, когда и в голову мне не приходило, что они враги нам!..

Все это так… Не нахожу нужным скрывать, что многие поляки продолжали мне нравиться даже и тогда, когда я узнал и убедился, что мне необходимо на жизнь и на смерть бороться с ними; не скрываю этого потому, что зрелый человек, претендующий на развитие вкуса и ума, обязан различать в себе эстетическое чувство от политического… я не скажу – долга, этого мало, а даже – от глубокого, искреннего чувства своего. И я, к счастию моему, различал эти две психические сферы очень ясно и твердо, и давно.

Я очень любил, когда полурусский Жуковский беседовал со мною по-русски, на турецком диване моего кабинета, у окна, перед которым так близко наш общеславянский Дунай… Я улыбался ему, он – мне; я очень охотно пользовался иногда его услугами; но ни на мгновение ока я не мог забыть, что он агент «Messageries», что он на службе у этой столь глупой в политике Франции и что ему нужны какие-нибудь «зразы» или «капустняк» (т.е. щи), нужны сторы, нужна, наконец, шляпка на седые власы его широколицей и доброй хозяйки.

Должно быть, его уж нет на свете теперь. (Не посылать же мне для этой справки нарочную телеграмму в Тульчу!..) Он и тогда, в 1868 году, был стар, хотя очень крепок; у него и тогда были, по его же уверению, камни в почках…

Я не скажу «мир праху твоему, хитрый и приятный агент», потому что это восклицание, во-первых, совсем не христианское: не праху нужен мир, а душе спасение… а во-вторых, не скажу «мир праху» потому, что этот бессмысленный возглас наскучил до смерти, я думаю, даже и самим тем, которые не могут без него обойтись ни в одном некрологе…

Я скажу лучше так: «Добрая память моя тебе, мой дунайский собеседник!.. Ты был для меня «светлым и веселым лучом» в среде печальных Вороничей и оборванных, раздраженных польских пролетариев, которые пытались мне грубить и которых я сажал за это в турецкую тюрьму!..» Надо рассказать и о них.


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации