Текст книги "Польская эмиграция на нижнем Дунае"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
IV
Однажды я был дома и чем-то занимался, когда мне доложили, что какой-то молодой человек, по-видимому, очень бедный, желает со мной секретно переговорить.
Грек, писец мой, который мне это докладывал, прибавил, что он никак не поймет, какой национальности этот человек.
– Или русский, или поляк; только, кажется, нездешний, – сказал он.
Не желая тратить понапрасну времени на пустяки, я потребовал, чтобы таинственный незнакомец назвался бы предварительно по имени.
Его отвели в канцелярию, и оттуда он прислал мне в кабинет небольшую записку на очень правильном русском языке:
«Я – бывший студент киевского университета Домбровский. Имею, г. консул, сообщить вам нечто очень важное».
– Посмотрим, что это такое, – сказал я себе, и велел впустить его.
Домбровский, правда, имел вид «бедного» человека. На нем был нагольный, старый и грязный полушубок, сапоги самые простые и в заплатах; рубашка русская, и навыпуск, и тоже грязная. Про лицо его что сказать – не знаю. Бледное, как будто незначительное, не красивое и не особенно дурное. Бородка русая, маленькая. Таких лиц много. Лет ему казалось с виду не больше двадцати пяти.
Он остановился у дверей как будто бы почтительно, но робости я в нем не заметил. Глаза только «бегали». С ним вместе вошел в кабинет и мой молодой грек Яни Никифоридис, подстрекаемый любопытством.
– Что вам угодно?
– Господин консул! – начал Домбровский торжественно и без всякого «акцента». – Я прежде всего попрошу вас удалить посторонних людей, так как то, что я сообщу вам, для меня очень важно.
Не желая лишать Яни Никифоридиса дарового зрелища и плохо веря «важности» сообщения, я сказал Домбровскому, что Яни – лицо не постороннее, служит при консульстве и т. д.
– И что такое особенно важное вы можете сообщить мне?
– Господин консул! Дело идет о моей жизни и смерти! Дело вместе с тем с некоторой стороны касается и до ваших политических обязанностей! – воскликнул киевский студент еще многозначительнее, и даже гордо взглянул на меня, сверкнув глазами.
Я, признаюсь, подумал в эту минуту: «Не вообразил бы этот сорванец, что я боюсь с ним остаться с глазу на глаз; этого бы я не желал!» И, подумавши это, сказал:
– Яни, выйди вон; если будет нужно, я позову тебя.
Яни был очень недоволен этим распоряжением и, уходя, сказал вполголоса по-гречески:
– Он выпивши, разве вы не замечаете?
Я ответил ему:
– Ничего, иди.
У меня в то время в кабинете был всегда заряженный двухствольный пистолет, и я очень хорошо это помнил.
– Какая же это такая тайна ваша? – спросил я Домбровского, когда мы остались одни.
Опять значительный взгляд и возглас:
– Г. консул! Я сражался в бандах против русского правительства, осужден на смерть через повешение и теперь желаю возвратиться в Россию. Прошу вас выдать мне паспорт.
– Вы считаетесь теперь турецким подданным, вероятно; как же я могу выдать русский паспорт турецкому подданному? К тому же вы, разумеется, из тех людей, которым запрещен въезд в Россию… У нас во всяком консульстве есть книги, где по алфавиту записаны все имена таких эмигрантов; и ваше имя и фамилия, верно, тоже там. Домбровских между поляками очень много, и я помню, что этою фамилией у нас в книге чуть не целая страница полна… Как же я могу вам дать паспорт? Я и на турецком паспорте вам своей визы не поставлю… Чего же вы от меня хотите?
– Я хочу, г. Леонтьев, чтобы вы исполнили ваш долг!
Он начинал интересовать меня, и его театральная ко мне строгость мне нравилась. Мне очень было трудно не улыбаться; но я не улыбался, не желая без нужды оскорбить несчастного с виду человека.
– Мой долг, – отвечал я на это, – не давать вам паспорт и даже не входить с вами ни в какие сношения.
– Но это странно! Я должен быть повешен или, по крайней мере, сослан в Сибирь; я согласен на это, а вы мне препятствуете… Это очень странно!..
Другой на моем месте просто бы велел кавасу выгнать его, но я торопиться вовсе не хотел и ждал, что будет дальше.
– Послушайте, г. Домбровский, – сказал я ему увещательно, – извините меня, я не верю, чтобы роль ваша в восстании была так значительна, чтобы вас приговорили к смерти. Вешали немногих; Сибирь, быть может, – не знаю. И то едва ли. Во всяком случае, я вашего желания исполнить не могу. У нас есть случаи, я не спорю, если человек, политически скомпрометированный, встретившись с русским консулом за границею, в течение долгого времени обнаруживает искреннее раскаяние и представляет несомненные доказательства тому, что его убеждения изменились к лучшему – тогда еще консул может писать посланнику и в Петербург, и ходатайствовать за него… А вас я вижу в первый раз и ничего даже сказать не могу в вашу пользу моему начальству…
Он как будто смягчился, задумался и, помолчавши, сказал грустно:
– Что же мне делать, – я желаю в Россию… Я здесь не хочу больше жить…
Мне стало как будто жалко его, и я посоветовал ему в таком случае поступить по примеру Василия Кельсиева, который без всякого паспорта, но с искреннею тоскою по России и в надежде на одну царскую милость перешел молдавскую границу, отдался в руки полиции нашей и был прощен. И теперь живет в Петербурге, как все, на свободе.
– Кто же может помешать и вам поступить точно так же? Это ваша воля рискнуть… Больше ничего я не могу вам посоветовать…
Домбровский снова сверкнул очами и, надменно окинув меня взором с головы до ног, произнес настойчиво и резко:
– Г. консул! Не способствуя моему возвращению в Россию, вы нарушаете ваш долг!!
Ну, это уж было слишком!.. Я позвонил. Яни Никифоридис и вооруженный кавас в одно мгновение явились в кабинете. (Я тут только понял, что Яни позвал каваса, и что они оба стояли все время за дверями; потому что «незнакомец» был поляк и к тому же «выпивши».)
Домбровский, впрочем, не показал при виде моих «охранителей» никакого особого смущения и довольно спокойно и, казалось, равнодушно выслушал мои последние слова:
– Потрудитесь уйти, и если вам угодно просить меня о чем-нибудь, то возвратитесь тогда, когда у вас рассудок будет в лучшем порядке…
Он выслушал эти слова мои и, покачав головою, заметил в заключение:
– Если вы, г. консул, думаете, что у меня когда-нибудь будет больше рассудка, чем теперь, то вы очень ошибаетесь…
И с этим нелестным для себя заключением он ушел. Несколько дней о нем не было слуха, и я думал, что все между нами кончено. Однако пришлось нам видеться еще не раз, и совсем при других условиях.
Шел я как-то в гости поздним и очень темным вечером, по улице отдаленной, широкой и безлюдной. Каваса я с собою не взял, а провожал меня с ручным фонарем случайно чужой слуга, крымский татарин, мальчишка лет не более двенадцати. Дороги я не знал, а без фонаря ходить ночью по турецким городам и запрещено, и неудобно, а для консула в особенности и крайне неприлично. Это было зимою, и на мне была меховая шубка русского покроя (как дубленка или как поддевка со сборками сзади). Она была покрыта светло-синим, почти голубым сукном, и весь город, я думаю, ее знал, а через нее и меня, потому, разумеется, что ни у кого, кроме меня, такой одежды не было. В холодную погоду, я и днем в ней ходил очень часто, и так как при этом еще я нередко надевал круглую форменную фуражку с кокардою, то не узнать, что я русский консул, было бы даже и трудно.
Вот, я иду в темноте, в этой шубке и фуражке, мальчик впереди светит под ноги; в руке у меня толстая трость с крепким круглым набалдашником… Иду и о чем-то думаю… Все тихо и безмолвно… Вдруг из мрака пустынной улицы как будто дальний голос: «Эй, липован». Ну, что же такое?.. Липован – значит старовер; кто-то и где-то зовет какого-то старовера… Даже мой отрок Осман не оглянулся…
Но немного погодя раздался голос погромче…
– Эй, липован! липован! свинья!… подлец!., липован!
Осман оглянулся уже с небольшим испугом… Все опять примолкло… Мы шли своею дорогою вперед…
Я уже понял, что это неспроста, и что бранные возгласы эти относятся прямо ко мне… В этих странах воздух наэлектризован политическими страстями, и мало ли кто в городе может меня ненавидеть только за то, что я русский консул, и еще такой, который «русизм» свой любит назло всем выставлять напоказ даже и в одежде. Раздражает же меня один вид французского буржуазно-демократического кепи (даже и на нашем реформенном солдате)… Палка моя очень крепка, и верность ее еще недавно, среди белого дня, на торговой улице, была испытана на одном огромном малороссе, который тоже вздумал было меня оскорбить ни с того ни с сего публично! Конечно, это какой-нибудь пьяный ненавистник!.. Не беда!.. Я люблю приключения!.. И нельзя, и не следует русскому консулу быть всегда только сдержанным дипломатом, каким-то тонким и казенно-европейским сверчком в черном фраке… Терпеть этого не могу!.. Да здравствует международное раздражение!.. Sursum corde: палка крепка!..
Однако голос приближался… Замечая, вероятно, при свете моего фонаря, что я даже не оглядываюсь, мой оскорбитель попробовал переменить название.
– Немоляка, а немоляка! – закричал он уже очень близко. – Слушай, немоляка… Свинья русская!..
Немоляками зовут на Дунае русских молокан. Татарин мой опять с испугом оглянулся; но я сказал ему вполголоса, но сердито:
– Не озирайся! не смей!..
Невдалеке перед нами ярко светилась какая-то стеклянная дверь… Перед этою дверью и улица была освещена… Это был большой кабак… Мы подходили. Вдруг мимо нас, сзади из темноты кинулась к двери этой какая-то тень с громким криком:
– Ты свинья! Ты не русский консул – ты подлец, подлец…
Это был Домбровский. Он вбежал в освещенную дверь и захлопнул ее за собою со звоном.
Что мне было делать?.. Оставить так я не хотел. Писать на другой день паше французскую «ноту»…
«Monsieur le gouverneur!
Le fanatisme national et l'outrecuidance des emigres polonnais, soumis a la juridiction de votre Excellence, depassent (ну, какие-то там границы)… Ma patience est a bout… Un certain Dombrowscy»…[1]1
Господин губернатор! Национальный фанатизм и высокомерие польских иммигрантов, в соответствии с юрисдикцией Ваше Превосходительство, превышает … Мое терпение подходит к концу… некто Домбровский (фр.)
[Закрыть]
– Нет, скучно все это; зайду лучше в кабак, – это короче…
Недолго думая, я отворил стеклянную дверь и переступил порог. Домбровский стоял посреди комнаты, и мы вдруг очутились лицом к лицу. Народу в кабаке было много, и шум был порядочный… Но удивление и любопытство внезапно заградило всем уста… Иные встали…
– Г. Домбровский, – сказал я как только мог спокойнее и строже, – я с вами разочтусь за это… Завтра паша все будет знать…
И сказавши это, я вышел…
Домбровский сконфузился и начал оправдываться мне вослед: «Г. консул, я ничего вам не говорил… Я не хотел оскорбить вас…» и т.п.
На следующее утро я пошел к Сулейман-паше и рассказал ему, смеясь, всю эту ночную и неожиданную историю. О первом нашем свидании с Домбровским, в консульстве, я не сказал ничего; я все-таки жалел немного этого «интеллигентного пролетария»; думал, что турки будут подозревать его в каких-нибудь с нами «тайных» сношениях, если узнают, что он недоволен жизнью в Тульче и просится к «нам», чуть не прямо в Сибирь.
Я не хотел без крайности «доносить» об этом и предпочитал приберечь этот ресурс на случай, если бы «l'outrecuidance»[2]2
презумпция (фр.)
[Закрыть] Домбровского действительно перешла бы границы моего терпения. Пока все это скорее еще веселило, чем раздражало меня. Я тогда очень любил борьбу, даже и с некоторым оттенком опасности и насилия.
Сулейман-паша пришел в негодование. Он тотчас же велел позвать старшего полицейского офицера и сказал ему:
– Разыскать сейчас этого негодяя, «ляха»…
Офицер сделал мне несколько вопросов о «личности» Домбровского и, сообразив что-то, взялся скоро найти его.
Паша пригласил меня подождать и побеседовать, мы ждали недолго… Занавеска на дверях поднялась, и бедный киевский повстанец явился перед нами в своем изорванном тулупе, между двух заптиев.
– Как ты смел оскорбить, Кюпек-оглу, вчера ночью, на улице, московского консула! – крикнул на него по-турецки обыкновенно столь вежливый и тонкий Сулейман.
– Паша-эффенди мой, я г. консула не оскорблял ничем, – смело и тоже на турецком языке отвечал обвиняемый…
– Осел! (эшек!) — крикнул губернатор еще сердитее. – Неужели я тебе, ослу и пьянице, больше буду верить, чем г. консулу?..
К этому я прибавил по-русски, чтобы турки нас не поняли:
– Как же вам не стыдно, г. Домбровский, отрекаться от ваших слов и действий? Уж лучше бы было ответить прямо: «Да, я это сделал, потому что я русских чиновников ненавижу»… Политическому эмигранту такое ребячество нейдет…
Домбровский застыдился и смолчал.
Паша велел отвести его в тюрьму и сказал ему в заключение так:
– Ты будешь в тюрьме и месяц, и два, и больше… Будешь сидеть в этой тюрьме до тех пор, пока сам г. консул простит тебя и пожелает освободить тебя. Иди, негодяй!..
Большего удовлетворения нельзя было и требовать; поставить в зависимость от моей воли даже срок заключения – это было даже слишком много; это было особое внимание, исключительное желание угодить мне, возвысить меня в глазах населения сравнительно с другими консулами; потому что я не слыхал и не видал, чтобы Сулейман-паша оказывал такие «жестокосердные» любезности ни австрийцу Висковичу, ни г. Лангле, французскому представителю в Тульче.
Я понял, что «мои обходы вокруг дышла» не забыты, и что тогдашняя рассудительная уступчивость моя начинает приносить прекрасные плоды… Видал я в других местах, как «медлительно спешат» турецкие власти в случаях и более серьезных оскорблений. Если им не хочется удовлетворить консула, они, эти власти, и высшие, и подчиненные даже, и «человека никак не отыщут». И сожалеют об этом, и ноты французские начнут писать. Ноту за нотою! А здесь все на словах кончилось; и в полчаса всего паша дал мне «une satisfaction eclatante»[3]3
полное удовлетворение (фр.)
[Закрыть], как выражаются дипломаты в бумагах, касающихся подобного рода дел. Хорошо я сделал, что не перешагнул тогда через ноги Сулейман-паши! Не раз и потом приходилось мне хвалить себя за это умение понимать турок.
Домбровского, впрочем, я продержал в тюрьме не более недели.
Оказалось, что он в Тульче был многим нужен, потому что был очень хороший маляр. Я и не знал, что он этим занимается, и даже удивился, что студент оказался на такое простое дело способным.
Прежде всего пришел ко мне один очень почтенный пожилой молокан в розовой рубашке и начал просить:
– Ваше высокородие, уж простите этого Домбровского. У меня хата недокрашенная стоит…
Я не согласился.
Потом пришел протестантский миссионер на Дунае, одесский уроженец, Феодор Иванович Флокен, и он начал тоже:
– Уж простите Домбровского для меня… У меня тоже стена с переулка не кончена.
Потом опять пришел старик молокан в розовой рубашке. Потом еще кто-то.
Я решился уступить «общественному мнению» и послал сказать паше, что я Домбровского прощаю с тем уговором, чтобы он извинился у меня в канцелярии при всех служащих в консульстве людях и при турецких жандармах.
Домбровский согласился охотно, и двое вооруженных турок привели его в мою канцелярию, и он, при них, при секретаре моем, при драгомане и кавасе, сказал мне так:
– Г. консул, я пришел просить у вас прощения, и прошу вас как человека простить мне, потому что я в самом деле поступил очень глупо…
Тон его был очень искренний; я сказал ему:
– Ну, идите с Богом! Я и не сердился на вас; ну, а спускать вам я даже и права, вы понимаете, не имею.
Он ушел, и после этого мы никогда уже не видались.
Да, поляки довольно разнообразны, и наблюдать, так сказать, невольно разные оттенки их характеров мне приходилось нередко, живя на Востоке, и я находил это не всегда безопасным, но весьма занимательным.
V
Вскоре после моего приключения с Домбровским случилась у меня другая история в том же роде с другим молодым эмигрантом. Эта вторая история началась гораздо серьезнее первой, потому что она в самом деле уже сильно раздражила, оскорбила, даже огорчила меня сердечно, а кончилась не только примирением, но даже чуть не подобием какой-то любви (если не с моей, то, по крайней мере, со стороны доброго «повстанца»).
Еще до начала крымской войны, когда я был студентом медицинского факультета в Москве, молодая, красивая и богатая тетка моя Анна Павловна Карабанова, у которой в доме я жил несколько лет подряд и которой многим был обязан, подарила моей матери очень изящную и оригинальную маленькую вешалку для карманных часов. Основание ее круглое, из розового дерева; два витых столбика, очень тонкой работы из слоновой кости, соединены наверху какою-то фигуркою, тоже из розового дерева, и на этой фигурке крючок для часов. Куплена была эта вешалка у Дарзанса. Когда молодая тетка, с которою я был очень дружен, умерла в 1859 году, мать отдала эту вещицу мне, и она благополучно странствовала со мною по разным странам и при самых разнообразных условиях. Но теперь, после жизни в Тульче, к воспоминанию о матери и о молодой и милой родственнице, всякий раз при взгляде на эту штучку прибавляется невольно и воспоминание об одном рослом, широкоплечем молодом эмигранте, об его светло-русой небольшой бородке, старом коричневом пальто и т.д., и т.д.
Один из костяных столбиков моих расшатался что-то. Я послал вешалку с нашим юношею Яни Никифоридисом к одному австрийскому столяру, чтобы он починил ее. Яни возвратился испуганный, бледный и со слезами на глазах; в руках у него моя фамильная драгоценность, изломанная вдребезги, исковерканная… Я пришел в отчаяние и бешенство.
– Что такое! Как это?.. Где? Кто?
Яни рассказал жалобным голосом:
– Прихожу к столяру; говорю с ним… Вдруг какой-то паликар, в пальто… «Это чья вещь?» – спрашивает… Столяр говорит: «Русского консула». «А! (говорит тот) русского консула!» Выхватил у меня и… раз – два… Сломал в куски…
– И ты ему ничего?! – воскликнул я…
– Ничего… – отвечал мой робкий критянин, опуская глаза…
Я чуть-чуть было не проклял его, как Галуб Тазита:
Пойди ты прочь…
Ты не критянин, ты старуха!
Ты трус, ты раб, ты армянин.
Будь проклят! Чтоб о робком слуха
Никто ко мне не доводил…
Но предпочел поскорее послать его за драгоманом.
– Идите сейчас к паше и расскажите ему все, как было, – сказал я этому драгоману с величайшим волнением. – Скажите Сулейман-паше, что я начну действовать, наконец, самоуправно… Я заплачу греческим матросам или пьяным староверам, и они за несколько золотых искалечат этого мерзавца!.. Я только что имел глупость выпустить Домбровского!.. Идите скорее!…
Турецкие губернаторы хороши тем, что их как-то всегда почти можно застать дома. Они целый день заняты и целый день принимают; целый день, сидя на кресле или на диване, судят и правят, как царь Соломон или Санхо-Пансо на своем острове.
Сулейман-паша вышел из себя не меньше меня самого. И драгоман едва успел вернуться ко мне, как поляк был уже схвачен и заперт…
Но меня это ничуть не удовлетворило!
Моя милая вещица от Дарзанса, изъездившая со мною столько, и на которую я каждый вечер, ложась спать, в течение стольких лет привык вешать золотые, старинные материнские часы… Эта вещица лежала изломанною на столе… Вещь иногда для сердца нашего дороже человека, потому что она напоминает нам близких наших почти всегда в их лучшие минуты.
Сознаюсь и каюсь, что я очень серьезно обдумывал тогда, что бы мне сделать с этим поляком, и гнев мой (конечно, в основаниях своих справедливый) дошел уже до степени спокойного обсуждения всех шансов и средств жестокого наказания и отмщения. И в самом деле, подкупить через каких-нибудь посредников-сорванцов, которые моего оскорбителя избили бы и изувечили, было бы в среде дунайского города очень нетрудно. Одни отчаянные греки-кефалониты чего стоят! И русскому, к тому же из православно-политического чувства, они послужить готовы с охотою. Примеры были: в Измаиле одного русского шестеро вооруженных кефалонитов прибежали спасать (бесплатно) от огромной толпы разъяренных жидов и вмиг всю толпу ужаснули и разогнали.
Я все это знал; и, сдерживая свое волнение, ходил по комнате и рассчитывал… Я думал только о приличиях службы, об удаче и т.п. – о «человеколюбии», не нахожу нужным лгать, в ту минуту я не думал.
Вдруг мне докладывают: «Мать этого поляка пришла к вам, – она очень плачет»…
– Как мать? Ведь он беглый из Польши… Разве у него мать здесь?
– Да, здесь… Она живет даже на одном дворе с нами: она служит кухаркою у агента австрийского «Ллойда», у г. Метакса.
– Что делать!.. Позовите… Что она может мне сказать, не знаю…
Вошла эта мать; полная женщина, неопрятно и бедно одетая, в таком же рыжем «шушуне», как вот наша Аксинья (только у нашей шушун был гораздо чище и новее). Вошла и, горько плача и утирая слезы с некрасивого лица своего грязным передником, начала, конечно, умолять меня о прощении…
Мать!..
Я привык это слово чтить…
Досадно!..
– Я вашего сына простить не могу, – сказал я.
Она продолжала горько плакать…
Эта бедная толстая и грязная женщина ничуть мне не нравилась; но я понимал, что именно поэтому-то надо бы пожалеть ее…
– Простите его, он был пьян…
– Это не оправдание, – отвечал я. – И вещи испорченной он мне не возвратит…
На это старая полька возразила мне неожиданно приятною вестью:
– Вы простите ему только дерзость, г. консул, – сказала она, – а вещь он поправит. Он хороший токарь и костяные столбики эти сделает точь-в-точь как прежние.
Я не хотел ей верить, так мне было приятно это слышать.
Но поверить было нужно старухе: я отдал ей сломанную вешалку и сказал:
– Вот вы мать, и плачете, а знаете ли, что у меня тоже есть мать, и она мне эту штучку подарила на память… Я велю выпустить вашего сына из тюрьмы на одни сутки; и если колонки через сутки не будут готовы, то никакой от меня ему больше пощады не ждите.
Кухарка ушла, а на следующее утро возвратилась вместе с сыном, который принес мою драгоценность, прекрасно и точь-в-точь действительно реставрированную, и непременно хотел сам меня видеть и «лично» передо мною покаяться. Я, так и быть, велел ему войти.
Радость при виде «костяных колонок», до неузнаваемости схожих с прежними, смягчила мне сердце.
Этот «пролетарий» был гораздо красивее Домбровского, виднее его, приятнее, и в выражении его лица было в одно и то же время и больше веселости, и больше энергии, и больше доброты. Он мне понравился.
Извинился он проще Домбровского, без фраз «интеллигентного» стиля, и я отпустил его с миром, сказавши, впрочем, что это мое последнее снисхождение.
Мать почти в ноги упала мне и хотела поцеловать мою руку.
Все это происходило в 1868 году. В 1869-м меня назначили консулом в Янину, а в 1871-м, весною, перевели в Салоники. Я проехал верхом из Эпира через всю плодородную Фессалию и через южную часть приморской Македонии, и в апреле месяце подъезжал к Салоникам, с небольшою свитою и вьюками, по шоссе с северной стороны. Шоссе идет между дачами, небольшими садами и какими-то домиками.
Мы ехали шагом. Турецкие жандармы впереди и за нами. Гляжу налево – у одной ограды все столики и стулья; за оградою домик белый, палисадник, вывеска… по всему прелестная кофейня. У одного из столов стоит белокурый мужчина, высокого роста, по-европейски одетый. Стоит и глядит внимательно на наш верховой отряд.
Это был тот тульчинский токарь… Он узнал меня, лицо его вдруг изобразило радость, он начал махать шляпою и кричать по-русски:
– Здраствуйте, здраствуйте, г. Леонтьев… Здраствуйте!..
И потом кинулся со всех ног бежать по шоссе к городским воротам впереди нас. Я не мог понять, зачем это он бежит и куда; но это скоро объяснилось.
Немного погодя мы увидали всадника на вороной лошади, в круглой бараньей шапке, всадник мчался к нам навстречу, и когда он, вдруг осадивши лошадь, стал передо мною, «как лист перед травою», я узнал, что это был болгарин Нушо, курьер нашего консульства в Салониках. Мы проехали еще немного, все приближаясь к воротам крепостной стены, и увидели, что навстречу нам идет пешком бородатый мужчина, средних лет, с тростью и в форменной фуражке. Это был одесский уроженец г. Дершво, драгоман консульства.
Всех их поднял на ноги мой тульчинский эмигрант. Он прибежал в консульство и кричал с восторгом:
– Едет консул! Наш консул, наш, тульчинский!..
Взял он на себя весь этот труд бескорыстно и ни за каким награждением или пособием никогда ко мне с тех пор не являлся. Мы даже никогда и не встречались с ним после этого….
Фамилию этого молодого поляка я забыл, но красивая вешалка от Дарзанса и теперь мне служит, и все для тех же материнских часов. И вот какая судьба: когда мне случается, при взгляде на эту тридцать лет тому назад купленную вещь вспомнить или мою суровую и любимую мать, или молодую, богатую и смазливую тетку (которую я чаще всего люблю представлять себе на балу Дворянского собрания, в белом шелковом платье, с пунцовым бархатным убором на черных волосах)… Когда мне, говорю я, случается вспоминать об этих двух столь близких мне женщинах, я, против воли, всегда вспоминаю и о нем, о тульчинском «токаре», об этом сыне плачущей, бедной и неопрятной полячки!..
И вспоминаю я о нем всегда с каким-то добрым чувством.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.