Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Константин Тюнькин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Однако та дорога, что предстояла в ноябре 1852 года, была и утомительна и не сулила ничего привлекательного. Под возмущающе гнетущим впечатлением порочащих его сплетен, слушков и разговорчиков за спиной, раздраженный и готовый излить раздражение и негодование, лишь бы явился предлог, выехал из Вятки советник Салтыков, командированный губернатором Семеновым усмирять крестьянский бунт в Трушниковской волости Слободского уезда.
Была уже глубокая, темная осень, когда едва лишь пробудившийся день почти сразу же клонится к вечеру, хотя до вечера еще и далеко. И без того уже уставший и подавленный, трясся Салтыков под моросившим или струившимся потоками дождем, а то и под мокрым, тут же таявшим снегом. По краям узкой дороги стояли сплошной угрюмой стеной насквозь пропитанные ледяной пронизывающей до костей сыростью, поднимавшиеся до самых тяжело нависших туч леса, гнили в каких-то, казалось, вечных, никогда не рассеивающихся туманах болота и топи – бездонные «окна», «вадьи» и «чарусы», жилища, по местным поверьям, всяческой нечисти – лихоманок и лешаков...
На станциях и в избах, на постоялом дворе в городе Кае, где пришлось остановиться, было грязно, неуютно, холодно и голодно. Вспомнилось присловье, услышанное по дороге в ссылку: «мы и сами печку один раз в неделю топим». Внутреннее нервное напряжение все нарастало...
Еще в Вятке Салтыков прочитал донесение земского суда, полученное губернатором. Речь шла о так называемой Камской оброчной статье, то есть нескольких сотнях десятин сенокосов в пойме Камы и на полянах, расчищенных крестьянами в приречных лесах. Так уж повелось, что многие годы крестьяне косили здесь сено и считали его своей собственностью. Между тем земля эта была государственной и могла быть законно сдана в аренду с торгов ведомством государственных имуществ под уплату оброка, что обычно и делалось. Все, как оказалось, зависело от того, кто «содержал» оброк, то есть вносил плату, обусловленную соответствующим договором – «контрактом». «Оброкосодержатели», среди которых в течение многих лет бывали и купцы, и мещане, и сами крестьяне, хотя иной раз и входили в споры, раздоры и пререкания, не обременяли крестьян уплатами и не мешали им пользоваться покосами. Но последний оброкосодержатель кайский мещанин Иван Гуднин не был столь покладист: он просто счел все скошенное крестьянами сено своим и велел его отобрать, если крестьяне платить за него отказываются. Прибывший на место становой пристав приказал – в соответствии с законным требованием оброкосодержателя – погрузить скошенное и высушенное сено на подводы и отвезти Гуднину. Крестьяне взбунтовались, сено не отдали, а Гуднину изрядно помяли бока.
Крестьянский бунт, сопротивление мужиков властям! – дело по тем временам нешуточное...
И вот Салтыков лицом к лицу с враждебно возбужденными и недоверчивыми лесными жителями – детьми этого дикого края – суровой природы и тяжкого мужицкого труда. Казалось, надо было «усмирять» бунт не столько этих мрачных, глядевших исподлобья, заросших по самые глаза бородами, темных и неграмотных – нарушающих закон – людей, но бунт самой природы. Салтыков и прибывшие с ним лесной ревизор и жандармский офицер пытаются убедить крестьян, объяснить им, что их требования незаконны, что вот эти документы – контракты, вводные листы – свидетельствуют о праве Гуднина на покосы. Салтыков уговаривает крестьян дать подписку, что они не платят оброк не по упорству, а по бедности. Но все эти меры – уговоры и увещания – не помогают. Крестьяне упорно и нераскаянно стоят на своем. Долго накапливавшееся и еле сдерживаемое болезненное раздражение разряжается в бурной вспышке: Салтыков угрожает присылкой на место возмущения воинской команды, о чем тут же в присутствии крестьян лихорадочно пишет и отправляет губернатору рапорт.
Крестьяне молча расходятся, остывающий от гнева и раздражения Салтыков уезжает: в течение нескольких дней, в ожидании ответа губернатора, уединившись в своей комнате на кайском постоялом дворе, он вновь и вновь возвращается мыслью к «своевольству и буйству государственных крестьян Трушниковской волости», он анализирует все имеющиеся документы, всю историю Камской оброчной статьи, он пытается войти в положение взбунтовавшихся мужиков. И вот уже готово подробное донесение губернатору с изложением всех обстоятельств дела и с полным оправданием крестьян.
Салтыков убеждается, что закон был нарушен с самого начала не крестьянами, а чиновниками, приложившими свою нечистую руку к этому запутанному делу. Даже размеры Камской статьи в разных бумагах называются по-разному, то это чуть ли не две тысячи десятин, то девятьсот с небольшим, а то и вовсе семьсот двадцать. Понятно, что «крестьяне, – пишет Салтыков в своем подробном донесении, – видя, что при одном содержателе статьи сей в состав входит более, при другом – менее пространства, легко могли заподозрить в этом деле произвол как со стороны содержателя, так и со стороны лица, вводившего его во владение статьею». Выразившись так осторожно, Салтыков тем не менее наверняка не сомневался, что такой произвол и в самом деле имел место, ведь, как оказалось, чиновники палаты государственных имуществ, заключая контракт с Гудниным, даже не имели представления о предмете сделки. «Крестьяне все вообще находятся в самом бедном положении, – продолжает Салтыков, – и хотя и есть между ними некоторые довольно зажиточные, но и они кажутся таковыми только сравнительно с другими, которые не имеют почти никаких средств к существованию». И потому, чтобы беспорядки не повторялись, надо передать всю Камскую статью в крестьянское пользование.
Слабый и боявшийся ответственности Семенов не решился послать воинскую команду (хотя в его предписании Салтыкову об усмирении бунта первоначально предлагалась и такая мера). Отправленный им в Кай управляющий губернской палатой государственных имуществ В. Е. Круковской – более опытный и спокойный, чем Салтыков, – сумел уговорить крестьян смириться, обещав им, что «об отвращении их нужды в земле будут приняты меры». Кто знает, были ли такие меры действительно приняты?
Возвратившись в Вятку, Салтыков опять окунулся в клоаку сплетен, клеветы и оскорблений. Его отношения с недовольным его действиями губернатором, полагавшим, что он ничего не сделал для усмирения крестьян, становились все неприязненнее и холоднее. «Я нахожусь под опалой у губернатора» и готов отдать половину жизни, чтобы откупиться от «великой», но грязной провинциальной жизненной школы. В таком настроении встречал Салтыков новый, 1853 год, в таком настроении встречал он свое двадцатисемилетие.
Но, конечно, не только глупые и мерзкие пересуды чиновничьих гостиных так угнетающе влияли на его душевное состояние. «Грязная провинциальная школа» – это и тот беспощадный урок, который получил Салтыков, «усмиряя» крестьянский бунт. Салтыков, в запальчивости и бурном нетерпении просивший прислать воинскую команду, понял, конечно, что убедить крестьян подчиниться несправедливым притеснениям, не обманув их, нет никакой возможности. Он был резок, может быть, и груб, когда угрожал мужикам, но он был и растерян, встретившись «с живыми силами народа», с крестьянскими нуждами. В сознании его росло неразрешимое, может быть, даже и не вполне осознанное противоречие, возникало и тревожило вынужденное раздвоение, напрашивался вопрос, не находивший ответа. Нетерпеливое и страстное желание послужить справедливости, напряженная и нервная горячка «дела», которому отдавалось столько сил, вступали в подспудную борьбу с пугавшей мыслью: а правилен ли тот путь, который был избран как наилучший, пусть и вынужденный и подневольный? Беда не в том, что закон суров, на то он и закон, чтобы карать преступные деяния. Но всегда ли справедлив закон? И всем ли он служит одинаково? И всегда ли «неповиновение законным властям», подобное бунту крестьян Трушниковской волости, – преступление?
В суровой и беспокойной жизни Салтыкова этого времени забрезжил свет, наполнивший его одинокую, лишенную, после расставания с семейством Середы, но жаждавшую сочувствия и любви душу смутной, но вдохновляющей надеждой.
Аполлон Петрович Болтин, новый вице-губернатор, приехал в Вятку с совсем еще молодою, красивой женой и прелестными, кудрявыми и сероглазыми дочерьми-близнецами Анной и Елизаветой. В августе первого года их вятской жизни им исполнялось тринадцать лет. В губернских гостиных появляются две необыкновенно изящные и обаятельные девочки – непременные участницы любительских спектаклей и концертов.
Служебные отношения советника Салтыкова с вице-губернатором Болтиным постепенно налаживались, и вот он уже принят в доме на Спасской улице, где растут эти милые девочки. Покой и гармония нисходили в душу нервного, вспыльчивого, раздраженного Салтыкова, когда он, возвратившись из какого-нибудь «ненастоящего», погрязшего в чиновничьих беззакониях и кляузах уездного города и появившись в болтинском доме, слушал чистые и прекрасные звуки моцартовских и бетховенских сонат, извлекавшиеся из струн старого рояля не совсем еще уверенными нежными пальцами юных талантливых сестер. Его сердце радостно трепетало, когда он замечал вдали, среди пестрой листвы деревьев любимого им Александровского сада, в тени витберговской беседки знакомые силуэты...
Отчего в серый, дождливый и скучный осенний вечер, в затворничестве едва освещенного свечой кабинета «вдруг будто дрогнуло в груди моей сердце, отчего я сам слышу учащенное биение его?».
В череде картин, встающих из глубин памяти, появляются милые образы двух девушек-подростков. «Там, вдали, вижу я, мелькают два серенькие платьица... Боже! да это они, они, мои девочки, с их звонким смехом, с их непринужденною веселостью, с их вьющимися черными локонами! Как хороши они и сколько зажгли сердец, несмотря на свои четырнадцать только лет; они еще носят коротенькие платьица, они могут еще громко говорить, громко смеяться; им не воспрещены еще те несколько резкие, угловатые движения, которые придают такой милый, оригинальный смысл каждому их слову!» – записывает Салтыков осенью 1852 года.
Привязанность к одной из сестер, Елизавете, Бетси, все растет: «То была первая свежая любовь моя, то были первые сладкие тревоги моего сердца!»
Чистая и наивная красота юной девушки могущественно и неотразимо поражает ожесточившееся, но тем более способное загореться любовью сердце страстного и восприимчивого Салтыкова. Его любовное чувство – особенное, идеально-восторженное, проникнутое умилением и нежностью – воскрешает и очищает его, возвращает к жизни. В семействе Болтиных он ищет того, чего оказался лишен в своем собственном – доброты и ласки. Он думает найти здесь свое счастье, тем более что Лиза – «добрая и неприхотливая девочка» (так напишет он незадолго до женитьбы).
Среди многих социальных идей, глубоко воспринятых Салтыковым в юности, была и идея высокого предназначения женщины. «Женщина представлялась какою-то теоретическою отвлеченностью, всегда нравственною, всегда окруженною ореолом и благоуханием чистоты. То был идеал, о котором мечтало молодое воображение, но который оно не дерзало себе воплотить, то была одна из вечно зовущих задач жизни, к которой горячо стремилось тревожное сердце, но перед осуществлением которой чувствовало какую-то целомудренную робость. Одним словом, женщина являлась скорее как один из величайших жизненных вопросов, нежели как воплощение, и чем светозарнее было облако, одевавшее этот идеал чистоты, тем благоговейнее относилась к нему мысль, тем просветленнее и чище становилось самое чувство, им возбуждаемое» («Тихое пристанище»). Таким идеалом чистоты предстала Салтыкову юная Елизавета Болтина, и его чувство было благоговейным, просветленным и чистым, почти детским.
Так начиналась пронесенная через всю жизнь далеко не идеальная, трудная – радостная, счастливая и несчастная, трагическая – любовь Салтыкова. Лизе еще не исполнилось и пятнадцати лет, когда решение его уже было принято твердо и бесповоротно.
После еще одной неудачной попытки вырваться из Вятки – перевестись на службу в Уфу, под начало хорошего петербургского знакомого Я. Н. Ханыкова, тогда оренбургского гражданского губернатора, Салтыков 20 декабря 1852 года подает H. H. Семенову записку с просьбой о «защите и покровительстве» в деле «исходатайствования» четырехмесячного отпуска в Ярославскую, Тверскую и Московскую губернию. Официальным деловым стилем, за которым невозможно не почувствовать едва сдерживаемого мучительного напряжения, какого-то пафоса отчаяния, но внешне холодно и бесстрастно мотивирует он свое прошение «безусловной своей покорностью»: «вредное направление, за которое я так много, хоть и заслуженно пострадал, давно отброшено мною в число тех заблуждений молодости, к которым уже не возвращаются...». «К ходатайству сему, – заключает Салтыков – я вынужден еще и тем, что в прошлом году я имел несчастье лишиться отца, вследствие чего личное мое присутствие в семействе оказывается необходимым для устройства домашних дел».
Еще не зная о последствиях этого ходатайства, он в марте следующего года «решается на последнюю меру», как пишет тогда же брату, – просит проезжавшего через Вятку в Петербург генерал-губернатора Восточной Сибири Николая Николаевича Муравьева взять его на службу в Иркутск. Но и на этот раз император остался неумолим, опять прозвучало какое-то почти идиотски упрямое: «рано».
Однако пять лет «покорности» не могли все же остаться вовсе незамеченными. Свою роль могли сыграть и упоминание о смерти отца и необходимости устройства домашних дел, то есть дел по наследству и помещичьему хозяйству (помещичий царь не мог не сочувствовать такой «необходимости»).
Наступили длинные июньские дни и белые ночи 1853 года. Они были для Салтыкова светлыми и радостными не только потому, что на небе почти непрерывно сияло солнце, что природа жила самой бурной своей жизнью. Открылся какой-то просвет в его мрачном одиноком существовании: он был полон любви, надеялся на ответное чувство милого сердцу существа, ехал на родину, нетерпеливо ждал встречи с матерью и ее согласия на соединение с Лизой...
Салтыков уже направлялся теперь не на северо-восток, в дебри прикамских лесов, где бунтовали мрачные и суровые мужики, но по обсаженному березами тракту на Яранск и дальше, к юго-западу, спешил он в родные места Тверской губернии. За белыми стволами берез мелькали зеленеющие поля ржи, льна и гречихи, и уже появлялись с детства знакомые бедные деревеньки средней России, крытые соломой крыши, смотрели вслед его повозке, запряженной уже не «гусем», а тройкой, смирные добродушные жители этих деревенек...
В конце июня Салтыков вновь, через много лет, увидел дом своего детства, обветшавшую церковь Спасова Преображенья на пригорке. В почти заброшенном доме уже не бродил старик отец: больше двух лет покоился он на бедном кладбище около церкви, мать же избрала своей «резиденцией» расположенное неподалеку село Ермолино.
«Родственные связи... как-то слишком слабо держатся в нашем семействе», – замечал Салтыков в письме к брату, собираясь на родину. Ему хотелось возродить и укрепить эти связи, нарушенные долгой разлукой, он предвкушал радость встречи с близкими людьми, с матерью, надеялся увидеться с братьями. Но надежды на укрепление родственных и братских отношений не сбылись. Братья, может быть, даже намеренно, выказывали холодность и вовсе не торопились оставить свои будто бы неотложные дела. Дела же брата Михаила мало их волновали. И от слабых родственных уз почти ничего уже не осталось.
Салтыков был расстроен, огорчен, обижен. Что за обстоятельства такие? – спрашивал он Дмитрия, обстоятельства, которые могут помешать отлучиться из Петербурга в деревню на одну-две недели для свидания с ним? Из Спасского он посылал письма и брату Илье, но – никакого ответа. «Такое забвение не только родственных чувств, но всяких приличий и огорчает и изумляет меня. Грустно, если все мы будем как чужие». Будем? Но «мы» уже стали чужими, равнодушными к делам и судьбам друг друга. Семейные, братские чувства, хранившиеся в душе Салтыкова все годы ссылки, никнут, как никнет растение без влаги, родственная холодность вызывает негодующий отпор: «А впрочем, я никому не навязываюсь», – заключает Салтыков письмо к Дмитрию, написанное уже по возвращении в Вятку.
Холодность и недовольство семьи, и маменьки Ольги Михайловны прежде всего, вызваны были и твердым намерением Салтыкова распорядиться своей судьбой не так, как этого хотелось родственникам. Ольга Михайловна тоже сына ждала и по-своему «милого Мишеньку» любила, но ее любовь была любовью особого рода: предполагалось беспрекословное послушание маменькиным матримониальным предначертаниям. Страстные и «неженные» чувства Михаила к какой-то бесприданнице ее не интересовали, существенными представлялись имущественные интересы семьи, да и, как она понимала, интересы самого Михаила.
Противоречивые мысли и настроения боролись в сознании и душе Салтыкова в эти четыре месяца отдохновения от служебных тягот в семейном салтыковском гнезде. Оживали воспоминания – радостные, грустные, мрачные. Вот маменькина спальня, вот кабинет отца, детская, классная: все это безмолвно, все уже не живет, а лишь хранит тени не столь уж далекого, но невозвратно ушедшего прошлого. Он бродил по заросшему саду и парку, под выросшими липами, которые теперь не подстригались, заходил на хозяйственный двор, где любил когда-то бывать в детские годы, сиживал в раздумье возле церкви и у могильного камня, под которым покоился отец.
В первые годы вятской ссылки у него иногда возникало желание выйти в отставку и поселиться в деревне – в Спас-Углу или Ермолине, заняться хозяйством. Теперь же вряд ли такая перспектива привлекала его. Он чувствовал в себе литератора, творческий огонь уже горел в нем, и очерки провинциальной губернской жизни если еще и не писались, то уж, во всяком случае, складывались в какую-то, еще не вполне ясную картину. Образцы провинциальных знакомцев – чиновников-подьячих старых, но не ушедших времен, новых чиновников – «юродивых», городничих, становых, всего губернского провинциального «света», никчемных дворянских «талантливых натур» – все это поднимало накопившиеся и кипевшие негодование и злость, отодвигало в прошлое рационализм и сентиментальный утопизм первых «натуральных» повестей. Открывались новые стороны и грани таланта – Салтыков начинал смеяться, комический дар все больше давал себя чувствовать, но это был смех особого рода – желчный, саркастический и ненавидящий, смех очень и очень невеселый. Живо вставали и другие образы, другие картины – богомольцы, странники, бурлаки, мужики из глухих лесных углов, истовые старообрядческие «старцы», острожные арестанты – и это волновало душу, но рождало не смех, а любовное сочувствие или трагический отзвук: в этом многоголосии народной жизни чувствовалась будущая трагедия. И может быть, именно здесь, в отвлечении от «нелепых бумаг», среди лесов и полей родного спасского угла с особой силой стало работать творческое воображение, когда-то именно здесь впервые населившееся не дававшими покоя трагическими образами мучеников и страдальцев...
Салтыков съездил и в Москву, пережившую и своего кумира прошедшего десятилетия великого Мочалова, и так ужасно-мучительно расставшегося с жизнью гениального страдальца Гоголя. Москва как-то притихла, как бы переживая и осмысливая в эти тяжелые годы свое прошлое, пытаясь сказать какое-то «новое слово» в кругу славянофильском – аксаковском – или в новой, «молодой» редакции журнала «Москвитянин». Засверкала звезда так блестяще начинавшего драматурга Александра Островского. Поражал каким-то яростным, захлебывающимся многописанием, своими огромными статьями о литературе критик Аполлон Григорьев. Впрочем, все это выглядело еще как-то загадочно, неясно, недоговоренно.
Увиделся Салтыков в Москве и с другом детских и юношеских лет Сергеем Юрьевым – неким символом той студенчески-художественной Москвы «замечательного десятилетия», которая уже безвозвратно уходила в прошлое. Юрьев остался таким же «идеалистом», такой же «артистической натурой», чуждой не очень привлекательному реальному миру, в котором вот уже несколько лет «варился» Салтыков. Их московские встречи были печальны, много переживший и передумавший Салтыков почувствовал себя зрелым и умудренным рядом с «вечным младенцем» Юрьевым. Он ясно увидел, как непоправимо развела их жизнь, как далеко разошлись их пути.
И вот опять дорога, опять едет Салтыков теми местами, которыми радостный, с чувством освобождения, ехал он четыре месяца тому назад. Дни долгожданного, но столь недолгого «побега» из Вятки миновали быстро. Равномерно и, пожалуй, успокаивающе мелькавшие перед глазами ноги лошадей не вздымали уже за тарантасом пыльных шлейфов, а забрасывали седоков комьями грязи. Ярко зеленевшие леса и поля поблекли, сорили последними желтыми листьями на обильные лужи и болота, отражавшие уже не голубое небо и сверкающую белизну высоких облаков, а рябившие сырой изморосью непроницаемых для солнца осенних туч. Нерадостное осеннее время, нерадостные, тоже какие-то осенние мысли не давали покоя. Он не сомневался, что Лиза и ее родители будут согласны на брак, который, конечно, на какое-то время придется отложить, ведь Лизе только что исполнилось пятнадцать лет. Но что скрыто в темном будущем? Как, при враждебности родственников и его ссыльном положении, сложится семейная жизнь? Неужели суждено начинать ее в Вятке? И не придется ли тогда обосноваться там надолго, если не навсегда, отказаться от честолюбивых мыслей о литературном поприще, а целиком отдаться служебной карьере? Закрадывалась в голову соблазнительно-примиряющая мысль: ведь и служба при его таланте и умении, при успешном движении по служебной лестнице тоже в конце концов способна удовлетворить честолюбие. Вспоминались слова, около года тому назад написанные брату: «Служить тогда хорошо, когда везет, и я, разумеется, не брошу службы, когда счастье повернется ко мне лицом; служить же без надежды вырваться когда-нибудь из общей колеи чиновничьего мира, быть всю жизнь советником или даже и вице-губернатором не стоит труда».
За эти дни отпуска он окончательно рассчитался с иллюзиями – остатками сновидений юности. Ясно и трезво осозналось: прошлое ушло безвозвратно. С семьей нет ничего общего, с товарищами-«идеалистами», подобными остановившимся часам, – тоже. Его мир – это уже был мир совсем иной, особенный, стержнем, опорой его было то свое, что зародилось в детстве, но укрепилось в вятских передрягах. И надо бережно и твердо хранить это свое, очищать его от всего чуждого, наносного и лишнего. (Это не значит, конечно, что со всеми иллюзиями, заблуждениями и блужданиями было покончено.)
Когда Салтыков вернулся в Вятку, он узнал, что Болтин переводится во Владимир. Встреча с Лизой оказалась и расставанием: предстояла разлука, может быть, и долгая. 6 ноября он довольно сухо информирует брата о событии, несомненно глубоко его волновавшем: «С согласия маменьки я просил у бывшего нашего вице-губернатора Болтина руки его дочери, но так как этой персоне в августе месяце только минуло пятнадцать лет, то и получил ответ, что я могу возобновить свое предложение через год. Во всяком случае, я имею надежду, что мое предложение не будет отвергнуто, и потому вправе считать себя в настоящее время женихом».
Надо было бороться – ради себя, ради Лизы! Казалось бы, после бесчисленных обескураживающих неудач, постигших родителей, друзей, благожелательно настроенных начальников или влиятельных бюрократов в их просьбах, ходатайствах и прошениях, следовало успокоиться, примириться, идти тем путем, что сам собой открывался перед преуспевающим чиновником, которым довольно начальство и который сам удовлетворен своей честной и бескорыстной службой. Именно в Вятке более чем где-либо испытал на себе Салтыков огромную подавляющую силу «порядка вещей». В сложных и терзающих размышлениях его и раньше и теперь какое-то место было отдано трагической и «обидной» мысли о примирении, и, может быть, больше всего в это время в этих размышлениях его занимает судьба той девушки, ради счастья которой он готов пойти на галеру любой «каторжной» работы, какой бы работа ни была, и на самоотречение, чего бы оно ни стоило... Он был счастлив своей любовью, но знал, что путь к счастью не будет легким.
Тем более что три новые попытки освобождения, предпринятые одна за другой, опять не имели никакого успеха.
В декабре 1853 года он решает сам написать письмо военному министру князю А. И. Чернышову. Но Чернышов уже подал в отставку, и письмо Салтыкова просто оказывается «приобщенным к делу» (такова привычная бюрократическая формула).
7 января уже следующего года ходатайство позволить Салтыкову «жить и служить, где пожелает», направляет в министерство внутренних дел губернатор H. H. Семенов. Вряд ли губернатор, вялый и слабый характером, хотя к тому времени, видно, помирившийся со своим советником, был способен на тот убедительный и энергичный тон, в котором составлено представление. Салтыковская рука несомненно прошлась по его строчкам. Если Салтыков, по увлечению молодости, и «имел несчастье впасть в заблуждение, – сказано в этом оригинальном документе, – то в настоящее время, наученный опытом, он никогда <!> не станет ни явно, ни тайно <!!> обнаруживать идей, противных видам правительства». Конечно, вся почти уже шестилетняя служба Салтыкова могла дать основание к такому утверждению, хотя содержание его будущих «тайных» мыслей, пожалуй, представляло тайну и для него самого, смелая же эта формула, вне всякого сомнения, принадлежала отнюдь не осторожному, но мягкому и уступчивому Николаю Николаевичу, а его упорному и настойчивому советнику. Семенов мог решиться подписать такое представление и потому, что совсем незадолго до этого благонадежность Салтыкова была засвидетельствована в секретном рапорте чиновника министерства внутренних дел, посланного для разбора вятских кляуз и доносов (вряд ли этот рапорт не был доведен до сведения губернатора). Характеристика Салтыкова в этом документе не лишена проницательности: «...весьма способный и образованный, честный и дельный, но, как говорят, самонадеянный и смелый в словах и действиях; характера неприятного, но этот молодой человек достоин сожаления. Почти тотчас после выпуска из Лицея за какое-то литературное произведение он удален на жительство в Вятку. С тех пор понятия, идеи его изменились к лучшему, но нрав, напротив того, несколько ожесточился, к тому же избалован был губернатором Середою».
Губернатору, конечно, и в голову не могло прийти, когда он подписывал свою хвалу Салтыкову, что этот настойчивый, смелый и самонадеянный, к тому же избалованный молодой чиновник через каких-нибудь два-три года взволнует всю Россию своими очерками провинциального чиновничьего быта, а еще через одно-два десятилетия станет беспощадным и смелым сатириком-обличителем российской государственной машины.
Представление губернатора, так же как и письмо Салтыкова военному министру, оседает где-то в недрах министерских архивов.
После этих неудач начала 1854 года в настроениях Салтыкова вновь наступает долгая полоса усталости, бессилия, разочарованности. Этот двадцативосьмилетний человек, с огромным запасом внутренней силы и энергии, все чаще задумывается о печальной перспективе навсегда, до самой глубокой старости, остаться в Вятке, и остаться даже без надежды на устройство семейного очага, на создание собственного семейного дома. Его будущность – несчастная будущность бессрочного политического ссыльного – такова, что родители не захотят рисковать будущим дочери, а между тем Лизе уже исполняется шестнадцать лет. Прошел год – он может просить теперь ее руки, но ведь в его-то положении не произошло никаких изменений – а он так на них рассчитывал, с такой тревогой и надеждой ждал их!
И опять наступала осень – седьмая осень изгнания... Советник Салтыков, преисполненный невероятной скуки и непроходящей тоски, отправляется ревизовать уездные учреждения... Опять, опять, опять... Вернувшись в конце сентября в Вятку, с тоскливой безнадежностью пишет он брату: «...влачу свое существование со дня на день весьма непривлекательно. Намерения и предположение мои как-то не удаются, а это крайне грустно».
Он утомлен и недоволен тягостными и бесплодными препирательствами с городничими, исправниками, стряпчими и прочим уездным «начальством», копанием в отчетах, донесениях, справках, чаще всего – бестолковых, бессмысленных, никому не нужных. Его возмущал и злил один вид уездных обывателей, какие-то глупо-любопытные и одновременно равнодушные взгляды, бросаемые на него, губернского чиновника: постороннему здесь, в этих забытых богом палестинах, делать нечего, а потому и приезжать-то незачем. А он между тем едет, ревизует, учиняет нагоняи, а то и под суд отдает. Он никак не может отделаться от удручающего впечатления, которое оставил последний пункт его командировки – уездный город Глазов. «Типичный городок северо-востока. Два, три каменных здания, остальные все деревянные. В центре полукруглая площадь, лавки, навесы, старенькая церковь, очевидно пришедшая в негодность...» Быстрая речка Чепца, крутой излучиной впадающая в площадь в самом центре города. Тишина... непробудная, вековая, стихийная... Таким увидел Глазов – «ненастоящий», какой-то призрачный, ненужный город – Короленко, оказавшийся там через четверть века после Салтыкова. Время здесь как будто стояло на месте...
Он измучен долгими кочевьями по неоглядному раздолью родной, но часто столь неприветной, сумрачной равнины. На десятки и сотни верст раскинулась эта равнина «окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, – все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно». Страшная власть могучей природы рождает в душе какой-то безотчетный страх, с которым напрасно борется рассудок. Напуганному воображению чудятся великаны, страшные звери, а вот баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному... Скорей, скорей – к людям: «жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом...» Проехав многие и многие бесконечные версты «по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город – и в нем приют» («Тихое пристанище»). Это были те немногие сладкие минуты возвращения, когда и постылая Вятка казалась чуть ли не домом родным, приютом радости, отдохновения и покоя. Открывалась та великолепная панорама города, которую с любовью описал он потом во «Введении» к «Губернским очеркам».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?