Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Константин Тюнькин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц)
Глава четвертая
«СКИТАЛЬЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ГЛУХОМ КРАЮ»
Молодой чиновник-социалист – в месяцы, предшествовавшие его удалению из столицы, – был охвачен радостным, счастливым настроением – переживанием вдохновляющих горизонтов и перспектив «общей жизни», которая «со всех сторон так и плыла и плыла... так и затопляла своим светом, теплом и гармонией». В этой счастливой общечеловеческой гармонии тонули скучные мелочи чиновничьего существования, и начальник отделения канцелярии Военного министерства казался таким добрым, и даже жандармский унтер-офицер, появившийся в один прекрасный день апреля месяца 1848 года в квартире титулярного советника Салтыкова с предписанием ехать в какую-то «северную трущобу», тоже был так приветлив и добродушен.
«Я ничего не понял, кроме того: кому и на что надобно, чтоб я ехал? А так как разрешения на этот вопрос не могло быть, то я машинально оделся, машинально вышел из квартиры и машинально же сел в тарантас. Я помню, что я не спросил даже, что это за трущоба и на слиянии каких именно рек она находится».
«Я помню, как мы приехали в Шлиссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш», как в одном месте на почтовой станции долго, пока пили чай, станционный писарь смотрел на высылаемого и наконец сказал:
– Да, нынче «несчастных» довольно провозят!
«Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? – отвечали: – сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса...
Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял мое положение во всем его объеме.
Я понял, что все это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи... Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло отрезвляющею правдою будничной жизни...
Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение...» («Годовщина»).
Так начиналась растянувшаяся на целых семь с половиною лет будничная, прозаическая жизнь вятского губернского чиновника Салтыкова, жизнь то беспросветно тоскливая – до отчаяния, до мыслей о смерти, – то скитальческая, беспокойная и даже «грязная» в огромном, раскинувшемся от Волги до Уральских гор и берегов Ледовитого океана, глухом лесном краю северо-востока Европейской России. Постепенно открывался ему этот край разными своими сторонами, разными непривычными, даже экзотическими мирами...
После девяти дней полуторатысячеверстного пути на улицы губернского города Вятки вкатился тарантас, влекомый тройкой взмыленных почтовых лошадей, в котором находились Михаил Салтыков и его спутники. Салтыков оказался одним из тех нескольких десятков, по народному выражению, «несчастных», что были высланы в Вятскую губернию за время царствования Николая I по его личному – «высочайшему повелению».
«Въезжая в этот город, – сказано в „Губернских очерках“ о городе Крутогорске, под которым подразумевалась Вятка, – вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания. И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру».
Такое тяжелое, безрадостное чувство, столь не схожее с той счастливой – «анонимной», как скажет он позднее, – юной петербургской восторженностью, испытывал Салтыков, когда колеса тарантаса начали месить весеннюю грязь вятских улиц. До его сознания уже с полной отчетливостью дошел тот печальный факт, что Вятка для таких, как он, по мнению «вышнего» начальства – носителей вредных идей, потрясающих общественное спокойствие, – место ссылки, причем ссылки без суда, следствия и надежд на будущее. Оставалось одно – жить в прошлом, переваривать воспоминания. Ведь судьба сосланного по высочайшему повелению зависела лишь от «высочайшей» воли, иначе говоря, царского произвола: всю ужасающую тяжесть императорской десницы Салтыков постоянно чувствовал на протяжении многих лет ссылки.
Дальше этого постылого города, куда он заброшен «волшебством», казалось Салтыкову, и путей-то никаких нет, что за рекой, что течет под горой, на которой расположился город, воистину конец миру, что река эта – как бы граница между бытием и небытием.
Вскоре, однако, он убедился, что пути эти есть, что они ведут и дальше – на Урал и в Сибирь, и пути эти для многих, подобных ему, – пути ссылки. Через Вятку пролегала большая дорога от Петербурга и Москвы к Тобольску, по которой был препровожден в первые дни 1850 года на каторгу в Сибирь участник, как и Салтыков, социалистического кружка Петрашевского Федор Михайлович Достоевский.
Вятская губерния, в основной своей части, лежала как раз по ту сторону реки, на тех необозримых просторах лесов, лугов и болот, которые открывались с речного крутояра, от кремля и городского сада.
Когда-то, еще в конце XII века, вольные новгородские люди – «ушкуйники» (ушкуй – речное судно, лодка), приплывавшие в поисках добычи и новых земель по рекам Волге, Каме и Вятке к их верховьям и истокам, увидели, как говорится в одной древнерусской рукописи, «на высокой и прекрасной горе» «устроенный град чудской» (чудь – древнерусское название финно-угорских племен). Впоследствии, возвращаясь из своих многочисленных за семилетие служебных скитаний, подъезжая к городу с луговой, пойменной стороны реки, наслаждался Салтыков великолепной панорамой, которую столь любовно воспроизвел впоследствии на первых же страницах «Губернских очерков». Конечно, это был уже не тот «чудской град», который увидели и которым завладели древние новгородцы, а рядовой губернский город Российской империи, та самая «губерния», которую незадолго до того так беспощадно живописал Гоголь на страницах «Мертвых душ» (впрочем, гоголевский город был расположен к столицам все же ближе, чем Вятка).
Тишина, безлюдье, какая-то хроническая заспанность, ощущение остановившегося и как бы застывшего времени поражали всякого, кто, привыкнувши к столичному шуму, хотя порой и надоедливому, к сверканию театральных подъездов, к блестящей и живой умственной жизни, попадал в провинциальный, пусть и губернский город. Вятка встретила Салтыкова весенним цветением своих многочисленных садов, но сама эта как бы пленившая город жизнь природы должна была казаться неким символом его неизменного, неподвижного, чуть ли не растительного существования. Да и границы города как-то не очень ощущались; сады переходили в огороды, огороды в поля и луга.
Губернатор Аким Иванович Середа встретил приезд в свою губернию еще одного ссыльного вполне равнодушно, как дело хотя и хлопотливое, но достаточно привычное и почти обыденное.
В день прибытия Салтыкова в Вятку – это произошло во вторник 7 мая 1848 года – губернатор был болен, к Салтыкову и приставленному к нему жандармскому офицеру Рашкевичу не вышел, хотя жандарм и настаивал на том, чтобы передать сопроводительные бумаги в собственные руки начальника края. Середа поручил находившемуся при нем домашнему доктору Николаю Евграфовичу Щепетильникову (он же – главный доктор губернской больницы «приказа общественного призрения») озаботиться судьбой присланного опального чиновника.
Вышедший в залу губернаторского дома, куда провели приехавших, доктор увидел перед собой совсем еще молодого, болезненно-бледного человека, близоруко-упорно и в то же время как-то смущенно смотревшего на него светлыми выпуклыми глазами. Салтыков еще в Петербурге чувствовал себя нездоровым, а почти полторы тысячи верст, проделанные по ухабам и грязи проселочных дорог, давали себя знать весьма чувствительно: он пожаловался доктору на болезнь. «Ну, вот и отлично, – заключил губернатор, когда Щепетильников сказал ему об этом, – вы, как главный доктор больницы, поместите его туда, но только не от моего имени, а распорядитесь сами...»
Вскоре, 11 мая, губернатор отдал все необходимые распоряжения, касающиеся дальнейшей судьбы Салтыкова. Официально служба Салтыкова началась лишь в июле, в ведомстве вице-губернатора, так называемом Губернском правлении, в качестве младшего канцелярского чиновника, что было не очень далеко от переписчика бесконечных в тогдашнем делопроизводстве бумаг, попросту говоря – писца.
Так очутился Салтыков в положении, которое он позднее, в «Письмах о провинции», назвал положением «акклиматизируемого человека». Начался долгий и мучительный процесс «акклиматизации», иначе говоря – приспособления к новой среде, к новому быту, новой – непонятной и неизвестной – жизни...
Какой же образ города Вятки начал складываться у Салтыкова по мере знакомства с городскими улицами, строениями, обывателями – хотя бы в те два месяца весны и лета 1848 года, пока он еще, по причине ли болезни или по какой-то иной, нам неизвестной, не должен был проводить дни за канцелярским столом?
Восторженно-благодушный обыватель-патриот, чиновник-литератор, старший советник Губернского правления Я. Н. Алфеевский так описывал в том же, 1848 году в «Вятских губернских ведомостях» свой город: «Город Вятка, расположенный по хребтам и падям левого берега реки Вятки, среди своих амфитеатральных окрестностей, представляет картину редкую, достойную кисти гениального живописца. Не знаешь, чем более любоваться, окрестностями ли города или городом из окрестностей? Город стоит как бы в обширном блюде, куда ни поглядишь из него, всюду представляется кайма гор, то покрытых перелесками, пажитями и селениями, то увенчанных белеющими божьими храмами... Внутренность города чиста и опрятна. Хотя нити улиц проложены по неровной почве, по скатистым холмам и углублениям среди них, но разрыв улиц и тем глубоким оврагом, который рассекает город пополам, не мешает их прямизне и стройности. По обеим сторонам улиц то спускается, то вверх подъемлется широкая лента дощатого тротуара, доставляющего жителям величайшее удобство во всякое время года, а особенно в грязную пору, в которую пешеходство предпочитается самой езде в экипажах потому, что, проходя по тротуару, не замараешь ни сапога, ни башмака, тогда как на дрожках и линейке забрызжет грязью. От этого-то происходит здесь противу других городов контраст, что по городу Вятке ездят больше в ясную погоду, а пешком ходят в распутицу. Сверх казенных громадных каменных зданий, могущих с честью стоять в ряду первоклассных столичных улиц, как-то: зданий присутственных мест, удельной конторы, гимназии, духовного и канцелярского училищ, а также зданий, занимаемых начальником губернии и кафедральным духовенством, немало есть и частных каменных домов, которые украсили бы собой любой губернский город... Здесь вовсе нет сжатых, сомкнутых домов, дом от дома на значительном пространстве, занятом или садиком, или палисадником, или же огородного зеленью. Так привольно и просторно житье-бытье в Вятке... С этим простором и привольем соединяется много и других интересов, например, безопасность от пожаров, чистота воздуха и усладительное для глаз в летнюю пору разнообразие».
На месте столь понравившегося новгородцам «чудского города» образовалось потом русское поселение, на месте же этого поселения в конце XIV века был основан укрепленный городок Вятка. Как это водилось на Руси, на высоком холме-крутояре над рекой через столетия выстроился деревянный кремль, названный Хлыновым; вокруг же кремля все раскидывался и разрастался на семи холмах город-посад. Так и жил Хлынов, затерянный в глухомани город северо-восточной Руси, до конца XVIII столетия, когда по указу императрицы Екатерины российские губернские города стали перестраиваться по регулярным планам. Живописные улочки и переулки, домишки с огородами, лепившиеся по склонам холмов и косогорам над речками Хлыновицей и Засорой, Раздерихинским оврагом, спусками к реке Вятке, велено было втиснуть в прямоугольные квадраты «высочайше конфирмованого» (утвержденного) плана. Хлынов опять стал называться Вяткой, и началось строительство тех «казенных громадных каменных зданий», которыми восторгался Алфеевский. На старых местах остались только кремль с возводившимся в конце века новым кафедральным собором да два монастыря – мужской Успенский Трифонов и Преображенский девичий. В Вятке существовало предание, наверное слышанное и Салтыковым, будто вятский кафедральный собор строился по чертежам великого В. Растрелли (на самом деле проект собора был выполнен другим мастером русского барокко, московским архитектором Д. В. Ухтомским, кстати, одним из строителей замечательной колокольни в Троице-Сергиевой лавре).
В тридцатые годы вблизи выстроенных в классическом стиле зданий присутственных мест (здесь-то и служил Салтыков) на высокой кромке вятского берега начали высаживать березка, липы, кусты черемухи и рябины: так образовался живописный нерегулярный сад «в английском вкусе». А вскоре вход в сад был оформлен величественным порталом, а сад обнесен изящной решеткой из тонких чугунных стержней. На самом же откосе над Вяткой воздвигнулась круглая беседка-ротонда на восьми колоннах. Все это были создания высланного в Вятку архитектора А. Л. Витберга, трагической судьбе которого посвятил проникновенную главу в «Былом и думах» Герцен, подружившийся с Витбергом в годы вятской ссылки. Когда в Вятке оказался Салтыков, в городе по проекту опального архитектора, уже возвращенного к тому времени в Петербург, возводился заложенный еще в 1839 году огромный Александро-Невский собор. В том же году через реку был устроен «наплавной мост», разбиравшийся на зиму. Части его складывались на берегу в ожидании лета. В ледоход и весеннее половодье город оказывался отрезанным от заречья и от заливавшейся водою слободы Дымково. Но через несколько лет река разбросала и унесла части моста, и по-прежнему стал неторопливо двигаться от берега к берегу привычный паром.
Так сложилась та удивительной красоты панорама, которая издалека уже открывалась тому, кто приближался к городу с луговой, пойменной стороны и на пароме неторопливо подплывал к подножию вятской горы: «брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью...» «Вы не оторвете глаз от этой картины», – заключает Салтыков в «Губернских очерках» поэтическое описание панорамы Вятки-Крутогорска.
Но такие возвращения из поездок по губернии, когда как бы вырастал из-за окаймленного бесконечными лесами горизонта то графически четкий, то ярко живописный, то размытый туманами и облаками силуэт Вятки, и даже те чувства успокоения и близкого отдыха – после понесенных служебных неприятностей, трудов и скитаний – пусть в постылом, но уже милом сердцу городе – все это будет позднее.
А пока что, в первые вятские дни, Салтыков почти уверен, что еще не все потеряно, что можно поправить так нежданно-негаданно свалившееся на него «запутанное дело», стоит только настойчиво и без устали напоминать о его, как ему кажется, несправедливом изгнании, напоминать тем, в чьих руках находится его судьба, стоит только открыть им глаза на истинные намерения автора отнюдь не крамольной, а просто «нелепой и несчастной» повести...
Самыми темными красками рисуя свое удручающее и невыносимое положение, он всячески убеждает родителей, а потом, после смерти в 1851 году отца, – маменьку Ольгу Михайловну, брата Дмитрия напоминать и напоминать, просить и просить... Он взывает к петербургским друзьям Владимиру Милютину и Николаю Ханыкову, чьи братья пользовались влиянием в высших бюрократических кругах, к их содействию и помощи...
Как только «нравственное оцепенение» покинуло его, он уже не может успокоиться и примириться с нелепостью происшедшего; кажется, что его терпение иссякло в первые же дни пребывания в Вятке, а ведь ему предстояло провести здесь еще долгих семь с лишним лет... Легко раздражающийся, крайне импульсивный и деятельный его темперамент находит в эти дни облегчение и выход в нетерпеливых попытках сразу же, немедленно избавиться от невыносимого и не очень еще ему ясного положения («кому и на что надобно, чтоб я ехал?»), в которое он так неожиданно и неосторожно попал. Он не может находиться в состоянии бездеятельного – тоскливого или созерцательного одиночества. Не в его натуре и не в его привычках – после радостного опыта дружеских кружковых общений – замкнуться, уйти в себя... А между тем здесь он один – один!
Уже в мае, едва осмотревшись, он отправляет два почти отчаянных, нетерпеливых письма родителям, которые еще даже и не знают, за что он так внезапно выслан из столицы. «От Миши мы получили два письма, – с некоторым недоумением пишет Ольга Михайловна 6 июня сыну Дмитрию из Спас-Угла в Петербург, – оп очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нем прощение; можно ли по короткости такого времени осмелиться утруждать государя нашим ходатайством о нем?.. Мы, не зная существа ни дела, ни вины его, ни определения – ничего, каким же образом и о чем будем писать, можем сделать опрометчивую ошибку».
Но время шло, и в июле месяце младший чиновник канцелярии губернского правления Михаил Салтыков должен был приступить к исполнению своих служебных обязанностей, являясь в здание присутственных мест каждодневно от девяти до двух часов утра и от пяти до восьми вечера, а то и позже. В это здание, в эту же канцелярию и в том же качестве младшего чиновника за тринадцать лет до Салтыкова вошел Александр Герцен, потом вспоминавший: «В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частию люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия – дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости...» Картина, увиденная в канцелярии Салтыковым, вряд ли хоть сколько-нибудь отличалась от описанной Герценом, и он, бывший лицеист, захваченный, «заразившийся» «общими идеями» утопического социализма, подобно кандидату Московского университета сен-симонисту Герцену, принужден был вдыхать застойный, затхлый воздух этой ограниченной, малограмотной и нечистоплотной среды мелкого провинциального чиновничества, страдать не оттого, что работа была трудна, а оттого, что она была тупо-бессмысленна.
Контраст с общечеловеческими идеями и «анонимной восторженностью» был разительный. Сновидения разом исчезли, явь выступила во всей своей неприкрытой и неприглядной наготе: «Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи – до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии – до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.» («Имярек»).
Чем такое сужение понятий обернулось для идейного, «теоретического» развития Салтыкова и для его житейской практики?
В июньские дни 1848 года до Вятки дошла печальная весть о смерти Белинского, так бесконечно много значившего в жизни молодого Салтыкова. С болью должен был почувствовать оп, что вместе с Белинским умерла какая-то необыкновенно важная часть того идеального духовного мира, который остался в Петербурге. Мы не знаем, когда прочитал Салтыков письмо Белинского к Гоголю, но можно с уверенностью сказать, что программа насущнейших, жизненно необходимых России социально-политических преобразований, изложенная в письме, глубоко и страстно была им принята, его вдохновляли и воспитывали и эти идеи Белинского, он находил в них оправдание той формы общественного служения, которая только и возможна была для него в Вятке. Гневные инвективы по адресу чиновничества, этих «огромных корпораций разных служебных воров и грабителей», сопровождались у Белинского требованием, «по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть».
С иронией вспоминал потом, через два десятилетия, Салтыков, как, очнувшись от чуть ли не обморочного состояния, от оцепенения первых дней высылки где-то среди упженских и ветлужских лесов, он вдруг заплакал. Но эта ирония была иронией человека, закалившегося в суровых жизненных испытаниях, расставшегося не только с иллюзиями молодости, но и с блужданиями и заблуждениями зрелых лет. Тогда же, в 1848 году, горе его было глубоким и неподдельным. Тогда ему было не до смеха. Проведя целый день «на галере» канцелярии, приходил он, как и Герцен, домой «в каком-то отупении всех способностей и бросался на диван, – изнуренный, униженный и не способный ни на какую работу, ни на какое занятие».
Промаешься этак часов десять, а то и двенадцать в сутки – и все не разгибая спины, до окоченения всех членов... «Как кончится день, в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом – ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах называется, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе – и вот нет да и нет! ...Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, – ну и остановишься тут с бумагами на бережку, и самому тебе куда-то шибко хочется» («Губернские очерки»). В глубоком одиночестве долгих и глухих провинциальных вечеров, наверное, не однажды плакал младший чиновник канцелярии Губернского правления от бессильного нетерпения и безвыходного отчаяния, от угнетающей, беспросветной тоски. Здание вятских присутственных мест никак и ничем не походило на «здание мысли, любви и счастия», на то прекрасное здание, которое нарисовало необузданное воображение великого сатирика и фантаста Фурье – «фаланстер», где жизненные блага общедоступны, страсти гармоничны, а труд привлекателен... Через полтора года трудных опытов вятской службы с каким-то грустным и усталым чувством, чувством «разинъяции» (характерное для сороковых годов слово, из шиллеровского словаря, означавшее «самоотречение», «примирение») напишет Салтыковбрату Сергею, что «найти такого рода службу, где был бы на своем месте и труд был бы привлекателен, довольно трудно, если не совершенно невозможно».
Итак, Салтыков каждый день проделывал путь примерно в полторы версты по ветхому мосту через овраг Засору, по деревянным тротуарам мимо кремля к месту своей службы, и обратно, тем же путем, теми же улицами – в свою одинокую квартиру в доме баварского выходца Раша на Воскресенской улице. А Дмитрий Салтыков, брат, не очень торопясь, составлял для отца «всеподданнейшее прошение» на имя «милосердного» императора. Наконец прошение, подписанное Евграфом Васильевичем, было отослано 15 августа в расчете, что оно попадет в «собственные руки» царя к годовщине коронации – 22 августа. Вопреки надеждам Салтыковых, до царя прошение, конечно, не дошло, и судьба Михаила была решена бывшим его начальником, военным министром князем Чернышовым. Тот нашел «всеподданнейшее прошение» Евграфа Васильевича «совершенно преждевременным». Михаил Салтыков, по мнению министра, обнаружил в тех своих сочинениях, за которые выслан, отнюдь не легкомыслие и молодую неопытность, а вредный образ мыслей, тем менее для него простительный, что, «принадлежа к одному из лучших дворянских родов, имея хорошее состояние и будучи обязан воспитанием своим в Лицее благотворению государя императора, он мог и должен был видеть всю нелепость и гибельное направление идей, потрясших Западную Европу, и понимать, сколь много заслуживают порицания и справедливого наказания лица, стремящиеся к распространению сих идей...». (Михаил Салтыков, однако, все никак не мог понять справедливости постигшего его наказания!)
Первая попытка вырваться из Вятки окончилась решительной неудачей, причем такой неудачей, которая не должна была оставить никаких сомнений в том, что перемещение на «поприще обязательной службы» не было каким-то недоразумением и легко поправимой несправедливостью. Мотивировка преступления Салтыкова, за которым не могло не последовать и соответственного наказания, была дана министром с такой четкостью и категоричностью, что не оставалось никаких надежд на скорое избавление. Знал ли Салтыков эти грозные строки, эти бюрократически-безупречно отточенные холодные формулы?
Наступила печальная осень, первая осень изгнания...
Все более темные, прямо-таки черные вечера – масляно-скипидарные фонари освещали своим скудным бледным светом только несколько улиц, близких к губернаторскому дому и присутственным местам, – глубокая и вязкая грязь на улицах, в которой тонули экипажи на немощеных улицах, мокрые и скользкие деревянные тротуары, безмолвие и безлюдье вокруг – тоскливая скука одиночества. Темнота была не только там, за окнами, она завладевала мыслями, всем существом. Где вы, друзья молодости – «друзья человечества»? В эти туманные и промозглые осенние вечера, в часы съедающей умственные и душевные силы скуки, в часы нравственной немоты хотелось лишь одного – забыться. И вот уже крепостной дворовый человек Григорий несет на подносе графинчик... И в спасительном сне тонет ужас изгнания...
В свое время также воспитанник лицея, вице-губернатор С. А. Костливцев («добрый начальник», как назовет его потом в «Губернских очерках» Салтыков) – в его ведении находилось Губернское правление, – почувствовал не просто несообразность, но явную нелепость положения Салтыкова между полуграмотными и полупьяными воспитанниками училища канцелярских служителей, освободил его от обязанности являться на «галеру» канцелярии.
К тому же и письма, отосланные Салтыковым своим петербургским друзьям, возымели действие. Полученные из высших петербургских сфер рекомендации побудили губернатора заинтересоваться присланным к нему на «обязательную службу» крамольным чиновником-литератором.
Аким Иванович Середа, вятский губернатор, был знаменит своим трудолюбием, преданностью делу и бескорыстием. Пробудившиеся от сладкого сна богомольные вятчане отправлялись к заутрене, а в кабинете губернатора еще светился огонь – он продолжал работать. Рассказывали, как Середа выгнал из своего кабинета вятского откупщика-богача Гусева, явившегося с привычной данью – двадцатью пятью тысячами рублей на вызолоченном блюде. И среди николаевской администрации находились иной раз, по выражению Герцена, «непрактические люди», пытавшиеся добросовестной, «беспорочной» службой искоренить беззаконие, произвол и взяточничество. К числу таких людей принадлежал и А. И. Середа, «великий труженик на общее дело», как назвал его поэт-петрашевец А. Н. Плещеев. За два года до появления в подведомственном ему городе сосланного Салтыкова губернатор в представлении министру внутренних дел выразил оригинальное желание по-прежнему видеть в Вятской губернии место политической ссылки – на том основании, что «образованность и добропорядочность жизни политических ссыльных могут приносить некоторую пользу, в то время как вредные политические мнения их по свойству вятских жителей <!> не могут быть распространены между ними». Салтыков вполне подходил под ту категорию образованных и добропорядочных политических ссыльных, которые оказывались полезными и даже отличными чиновниками.
12 ноября 1848 года, по представлению Середы, ми нистерство внутренних дел утвердило титулярного советника Михаила Салтыкова старшим чиновником особых поручений при губернаторе (без жалованья). С головой погружается чиновник Салтыков в то беспредельное море служебных бумаг, «движение» которых, собственно, и составляло суть царской бюрократии. Но приступает Салтыков к своей работе с вполне определившимся представлением не только о ее значении, но и пользе для общего дела. «Когда я ехал в Крутогорск <то есть Вятку>, то мне казалось, что и я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение...» («Губернские очерки»).
С самого начала в основу огромного труда, проделанного Салтыковым в годы вятской службы, кладет он непререкаемый принцип: каковы бы ни были случайные или привходящие обстоятельства, существующий закон должен быть исполнен, исполнен так, как повелевают долг и принятые обязательства.
В Вятской губернии, как и вообще почти на всем необозримом пространстве северо-востока Европейской России, почти не было помещичьего землевладения, а потому и потомственного дворянства и дворянской интеллигенции. Огромные лесные и земельные богатства принадлежали государству, так же как и населявшие этот необъятный край крестьяне – русские и, как тогда говорили, «инородцы» – вотяки (удмурты), зыряне (коми), черемисы (марийцы). И потому тем более велика здесь роль чиновничества, представлявшего государство, осуществлявшего государственную власть. Но соответствовало ли это чиновничество хоть в малой мере салтыковскому идеалу служения государством установленному закону, долгу и обязательствам?
В служебной деятельности чиновника особых поручений не было четко очерченных границ. Поначалу Середа возлагает на своего нового сотрудника запутанные, хотя и довольно мелкие следственные дела, вроде, например, таких: «о злоупотреблениях в вятской городской полиции по заготовлению арестантской одежды», «о злостной утрате в уездном суде дела о раскольничьем браке» и тому подобные. Целыми днями приходилось Салтыкову трудиться над бесконечной перепиской, дабы выяснить, куда же «утратилось» злополучное дело о раскольничьем браке и кто же «употребил» суммы, предназначенные для заготовления арестантской одежды. На его стол ложились сотни бумаг, в запутанный смысл, а то и вовсе бессмыслицу которых он обязан был вникнуть, уяснить их умышленную казуистику и предвзятость или просто безграмотность, потребовать всяческих справок и объяснений, дать этим бумагам ход или, напротив, прекратить их «течение», разослать в подведомственные места «предписания» и «напоминания». Это была поистине адова работа, результаты которой явно и пугающе не соответствовали затраченным усилиям...
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.