Текст книги "Колыбель висит над бездной"
Автор книги: Лариса Миллер
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
3. Детство
* * *
Да-да, конечно: время мчится шустро,
Но до сих пор загадочная люстра
В театре давнем гаснет не спеша,
И замирает детская душа.
Да-да, конечно: зыбкость, скоротечность.
Но занавес ползет по сцене вечность,
И я со сцены не спускаю глаз
Горящих. Я в театре в первый раз.
Героя звать Снежок. Он – негритёнок.
А янки негров мучают с пелёнок.
Бинокля я не выпущу из рук.
Идет счастливой памяти настройка.
Ах, жизнь, ты ненадежная постройка:
То пропадает видимость, то звук.
* * *
Кривоколенный, ты нетленный.
Кривоколенный, ты – душа
Моей истерзанной вселенной,
Где всем надеждам – два гроша.
Кривоколенный, что за имя,
Какой московский говорок,
Вот дом и дворик, а меж ними
Сиротской бедности порог.
Кривоколенный – все излуки
Судьбы в названии твоем,
Которое – какие звуки! —
Не произносим, а поем.
Дом 10, квартира 2
Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя – купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке Груша. У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин – костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидным» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота – все мне было нипочем, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.
Мне казалось непостижимым, что такие нарядные и красивые, они – калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала все, что могла вообразить, – виноградную кисть, яблоко, кулек любимых конфет-«подушечек».
Хорошо было сосать «подушечку» и не спеша проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая, неряшливая соседка с вечным полотенцем вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», – плачущим голосом говорила она.
Туберкулезный муж ее походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишенным фаса. Как ни погляди – профиль: запавший глаз, темное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на пирке и называли «бациллоносителем».
Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: «Ну как ты учишься? Хорошо? Правда хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».
От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.
Идиотка Верочка, туберкулезный отец ее, заплеванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне – исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей, и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.
В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета. Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика. Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке. Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал в гробу темный от загара.
И темным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это мое первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и добывала для меня неведомо как плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчетливо помню ее в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печеным яблоком.
Представление о смерти как о чем-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж ее, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург[15]15
Иосиф Вениаминович Ребельский (1894–1949), во время войны главный психиатр Западного, затем 3-го Белорусского фронта в звании подполковника медицинской службы. В 1944 г, вступив с армией в Литву, участвовал в организации в Вильнюсе и Каунасе двух детских домов для более чем 400 еврейских детей, уцелевших во время Холокоста. В 1948 г репрессирован по обвинению в сионизме; посмертно реабилитирован в 1956 г. После публикации эссе «Дом 10, квартира 2» Ларису Миллер нашла его дочь Любовь Иосифовна Кузнецова-Ребельская (1918–2017) – автор воспоминаний об отце («Собираю разрозненные брёвнышки народа своего», «Вестник», 2003 – http://www.vestnik.com/issues/2003/0903/win/kuznetsova.htm). Неожиданным результатом этих воспоминаний стали тысячи благодарственных писем из Израиля, США, других стран от потомков детей, спасенных И. В. Ребельским. – Сост.
[Закрыть]. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, низкому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шепотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.
А однажды все в нашем доме заволновались, забегали, запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была далекой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела. Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые, наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разоренная семья.
В день похорон, мы, дети, стояли внизу и, задрав головы, смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что время от времени за шторами мелькал какой-то белый колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.
С той поры смерть перестала быть чем-то доступным моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают, но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я еще не знала, что умирают свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь.
И лишь в детстве все восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни и столько для этого причин, что их и искать не надо. Вот снят замок с двери котельной. Значит, в котельной дядя Петя, истопник. И мы спешим вниз по крутой плохо освещенной лестнице, чтобы посмотреть, как дядя Петя, лениво матерясь, подбрасывает в котел уголь. А весной он, так же тихо матерясь, будет подравнивать сирень в саду, потому что он еще и садовник. Когда-то в молодости эти кусты сажала моя бабушка. Об этом мне много раз говорили дома. Дядя Петя переходил с приставной лестницей от куста к кусту, а мы, дети, деловито мельтеша, подбирали срезанные ветки. И пахло свежесрезанной сиренью и дешевым дяди-Петиным табаком.
… Апрельский день. Апрельский ли? Но то была Пасха. Помню небо, высокое, текучее. Да и не было неба. Была только зыблемая голубизна и невесомость. Куда не ступишь, всюду родники и проточные воды. В такой день кажется, что застой невозможен ни в чем: ни в природе, ни в делах, ни в мыслях. Всё проточно. Я ничего этого не могла осознать тогда. Но помню небо и воды. Помню, что было зябко, и я старалась засунуть руки в слишком мелкие карманы нового бежевого пальто. Вернее, не нового, а перешитого из маминого, но надетого впервые. «Перелицованное», «демисезонное» – эти два слова я так часто слышала дома на исходе зимы, что у меня навсегда связалось с ними предвкушение весны, талого снега, капели, ломоты в глазах от чересчур синего, чересчур светлого. Это, наверно, еще оттого, что при перелицовке на линялом лицевом фоне изнаночный первозданный цвет кажется особенно ярким. И бывшая изнанка, сохранившая цвет, становится лицом. Первозданный цвет был повсюду: если не перелицовывали, то спускали рукава, удлиняли подол. Всюду мелькали полосы яркого, чистого, изначального цвета. И все это означало – весна. За что я помню этот апрельский день, сама не знаю. Ничего не произошло в то пасхальное воскресенье. Я стояла во дворе возле пахнущего свежей краской дощатого столика, а через двор шли старушки. Они шли стайками и поодиночке, некоторые с внучатами. В руках у каждой аккуратный узелок, у некоторых бумажные цветы. И эти старушки казались непременной принадлежностью струящегося лазоревого дня. А посреди двора стояла группа пионеров с тетрадочками наготове. Они проворно и радостно заносили в тетради фамилии знакомых ребятишек, идущих в церковь, чтобы потом передать списки в школу. Это была их внеклассная пионерская работа в пасхальный день.
Не за горами 1 Мая. Скоро будут муку давать. И вдоль домов поползут огромные очереди, напоминающие многоглазое, многорукое, многоногое доисторическое чудовище. И тогда мы, дети, будем нарасхват. Мы прогуляем школу, и нас будут брать напрокат, чтобы получить лишний паек муки. Мы будем показывать друг другу ладошки с фиолетовым номером очереди и спорить, чей длиннее. Чернильный номер на ладони, гудящая очередь, обсыпанное мукой пальто, прогул, весна – неужели мало для счастья?
Вечером мы шли с бабушкой на остановку троллейбуса в надежде встретить маму. Она уходила в свой Радиокомитет на заре и приходила поздно ночью. Так работали в те времена. Один троллейбус, второй, третий. Вот и она. Мы никогда не были уверены, что дождемся ее, и так радовались ее появлению, что этой радости хватало до конца дня. А ночью мама выстукивала на машинке свои бесконечные «почтовые ящики» для вещания на Скандинавию. Так назывались передачи, в которых советский журналист снисходительно и терпеливо рассказывал наивным зарубежным друзья о преимуществах советской жизни.
Стук машинки – ночной звук моего детства. Иногда стук на время прекращался: мама курила и размышляла. Сигаретный дым – ночной запах моего детства. Под утро мама ложилась рядом со мной. А когда я просыпалась, ее уже не было дома. На столе стояла чашка с недопитым чаем, а на блюдце лежал розовый от помады окурок.
Но самое сладкое время наступало перед сном, когда я вела воображаемую жизнь. В этой жизни все кончалось так, как я хотела. Я спускала с дивана руку и держала ее опущенной, пока она не замерзала. Моя замерзшая рука – это кто-то несчастный, заблудившийся в лесу. А другая рука – это я сама. Другая рука шарила по подушке, по складкам одеяла. Это я блуждала по лесу в поисках пропавшего. И наконец – о радость! – одна рука находила другую. Встреча. Несчастный спасен. Я укладываю его под одеяло. Грейся. Грейся.
Во дворе на Большой Полянке, 1945 год
С Галькой Зайцевой во дворе на Большой Полянке, 1946 год
Моя первая дружба. Галька Зайцева, белобрысая курносая подружка. Она живет за стенкой, и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому году спектакль по пьесе Маршака «Двенадцать месяцев». Набрали во дворе «актеров» и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссером, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я режиссер, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актеров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: «Где ваша Лара?» Дверь в комнату распахивается, и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тетя Шура, Галкина мать. «Ты что это? – набросилась она на меня. – Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она, значит, падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите». Она повернулась к бабушке: «А вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка ваша над моей девкой измывается. Больше ее ноги здесь не будет. Прынцесса». Бабушка пыталась что-то ответить, но тетя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку: «Иду. Одююсь». Но чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы. Не давали покоя события дневной жизни.
«Отойди от нас. Ты еврейка», – сказала мне самая старшая из дворовых подружек. «А что это такое?» – спросила я. «Евреи – это те, у кого черные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?» Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: «Еврейка, черные волосы, пихнула». Надо пойти домой и спросить. «Не слушай ее, – говорила бабушка. – Она глупая девчонка». Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: «Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит. Веревочка лопнула и жида прихлопнула».
Вот когда я впервые поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что, будь у меня отец, путь даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, все было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть.
«Сколько время, два еврея, третий жид по веревочке бежит…» Вот когда я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.
Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдет и скажет… я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало и слезы выступали на глазах. А на утро все повторялось снова, и почва ускользала из-под ног…
* * *
Дом – это Иверский или Казачий.
Может, сегодня зовется иначе
Тот первозданный кусочек земли.
Мельница вечная, перемели,
Перемели все, что временем мелется.
Имя и дата пускай переменятся…
Так не примяты сегодня снега,
Будто бы здесь не ступала нога.
Чистая скатерть для трапезы стелется.
Все перемелется, все перемелется.
Над головою белы облака,
Новая сыплется с неба мука.
Новая м’ука для нового хлеба
Сыплется, сыплется с белого неба.
Все перемелется, все истечет —
Вечность другие хлеба испечет.
Детства давнишнего нету в помине.
Крыша разобрана в той половине,
Где этажерка стояла в углу.
Вмятины две от рояля в полу.
Слышу его дребезжащие нотки,
Вижу следы допотопной проводки.
В дом прохудившийся валится снег,
Свой совершая замедленный бег.
Вижу себя: как в замедленной съемке,
Папку для нот тереблю за тесемки,
Ноты беру и готовлю урок,
Песню учу под названьем «Сурок».
В ней про сиротство, скитанье земное.
Где б ни скиталась, повсюду со мною
В память и душу запавший урок:
Преданный, тихий, печальный сурок.
1979
* * *
Московское детство: Полянка, Ордынка,
Стакан варенца с Павелецкого рынка —
Стакан варенца с незабвенною пенкой,
Хронический кашель соседа за стенкой,
Подружка моя – белобрысая Галка.
Мне жалко тех улиц и города жалко,
Той полудеревни, домашней, давнишней:
Котельных ее, палисадников с вишней,
Сирени в саду, и трамвая-»букашки»,
И синих чернил, и простой промокашки,
И вздохов своих по соседскому Юрке,
И маминых бот, и ее чернобурки,
И муфты, и шляпы из тонкого фетра,
Что вечно слетала от сильного ветра.
1991
* * *
Болела моя детская душа:
Я утопила в море голыша,
Случайно утопила в бурном море.
Насмарку лето. Ведь такое горе.
Купили паровозик заводной,
Но нужен был единственный, родной
Голыш – нелепый бантик на макушке.
А жизнь, как оказалось, не игрушки.
2011
* * *
И висело бельё, полощась на ветру.
И висело бельё, колыхаясь от ветра.
О какое печальное сладкое ретро!
Как из памяти эту картинку сотру?
Синька, бак для белья и доска, и крахмал,
У бабули в руках бельевые прищепки,
И белы облака удивительной лепки,
И ребёнок, стоящий поблизости, мал.
И ребёнок тот – я. И белей облаков
Простыня, и рубашка – небесного цвета.
И всему, что полощется, – многие лета,
Цепкой памяти детской, щадящих веков.
2012
* * *
А Юрка выйдет? Выйдет Галка?
Не выйдет? Господи, как жалко!
Никто уже во двор не выйдет,
И в «штандер» поиграть не выйдет.
А я всё жду и всё канючу,
Стучу в окно на всякий случай,
И Галка, что сидит, скучает,
«Щас, одююсь», – мне отвечает.
2013
* * *
– Да ничего особенного там
И не было. Убожество и хлам
В твоей замоскворецкой коммуналке —
Клопиные следы и коврик жалкий,
И вата между рамами зимой.
– Да-да. Всё так. Но я хочу домой
В своё гнездо, к тем окнам, к тем соседям,
К той детворе. Давай туда поедем.
Там во дворе – волшебная сирень.
Там у соседки – сильная мигрень.
Мигрень – какое сказочное слово
И как звучит загадочно и ново!
Там город мой, в котором я росла,
Который я, к несчастью, не спасла,
Там город мой, домашний и зелёный,
Людьми, которых нету, населённый,
Тот город, что моим когда-то был,
А стал чужим. И сам себя забыл.
2012
* * *
Всё детство слышала вопрос:
«Кем хочешь быть?» А я не знала.
Годов мне было слишком мало,
А разных планов целый воз.
Коль нынче спросят, то скажу:
Хочу быть только исключеньем
Из жёстких правил, за значеньем
Которых с ужасом слежу.
О, как мне хочется не лезть
Буквально ни в какие рамки,
Став снова девочкой в панамке,
Которой пять, а, может, шесть.
Тем существом счастливым стать,
Которое опять в начале,
Которое в большой печали,
Когда укладывают спать,
И говорят: «Глаза закрой!»,
А в доме гости, пир горой.
2018
* * *
Какой же восторг я тогда испытала,
Когда я впервые по небу летала.
Мы с мамой летели куда-то на юг,
И вышел пилот из кабины, и вдруг
Спросил, на меня очень весело глядя:
«Ну как?» «Покачай посильней меня, дядя».
«А ты не боишься?» «Совсем не боюсь».
Я точно ведь знала, что не разобьюсь,
Я знала, что мы прилетим, куда надо,
Что я в этом мире любимое чадо,
И всё у любимого дитятки есть.
Мне было тогда то ли пять, то ли шесть,
И мир был надёжным, уютным и прочным,
Коль были проблемы, то с зубом молочным,
Который так сильно качался во рту,
Как тот самолётик со мной на борту.
2018
* * *
Бессмертной я уже была.
И не одна, а вместе с мамой
И вместе с той оконной рамой,
Что мама мыла добела.
А смерть – она случалась с тем,
Кто из парадного другого,
И отношенья никакого
К нам не имела, ну совсем.
Ну, разве что, прервав игру,
Глядели мы заворожённо,
Когда автобус похоронный
Неспешно ехал по двору.
2011
* * *
Памяти Любы Ребельской
Кто подтвердит, что я жила
И что росла я на Полянке,
И что зимой возила санки,
А по весне венки плела
Из одуванчиков? А их
В Замоскворечье было много.
Они желтели у порога.
Остался ль кто-нибудь в живых?
Еще хоть чья-то вьётся нить
Из населявших мир мой детский,
Из заходивших по-соседски
За солью или позвонить?
17 ноября 2017
* * *
Посвящается И. В. Ребельскому,
арестованному в 1948-м
и погибшему в заключении
Тебе читали перед сном?
Мне тоже перед сном читали.
Скрипел полами старый гном,
И ведьмы по небу летали.
Тому, кто молод и силён,
Удачно ветер дул попутный,
И был он густо населён —
Мой мир причудливо уютный.
И затихал волшебный сказ,
И мерно ходики ходили,
Когда соседа в поздний час
Навек из дома уводили,
Сажали в чёрный воронок,
Детей и близких взяв на мушку.
А я спала без задних ног,
Руками обхватив подушку.
2016
Кинотеатр очень юного зрителя
«Ты только, пожалуйста, не задавай вопросов, пока не кончится фильм, – каждый раз умоляла меня мама, – я тебе все потом объясню». Меня хватало минут на десять, после чего я принималась дергать ее за рукав и шептать: «Это русские или немцы? Наши или не наши? Кто здесь плохой?» Однажды, увидев на экране человека с усиками и в пенсне, я громко зашептала: «Это враг? Скажи, это враг?» Мама испуганно оглянулась и, больно сжав мне руку, прошипела: «Замолчи!» Ее ярость была настолько неожиданна и необъяснима, что я немедленно потеряла интерес к фильму и сидела, шмыгая носом и смахивая со щек то и дело набегавшие слезы. Но мама смотрела прямо перед собой и вовсе не пыталась меня утешить. Только дома она объяснила мне, что тот, кого я приняла за врага, был сам Молотов и что она могла иметь из-за меня крупные неприятности: «Я тебе запрещаю задавать мне вопросы в кинотеатре, запрещаю. Поняла?» Поняла.
Оставшись один на один с экраном, я сперва растерялась, а потом решила начать новую жизнь, то есть попытаться мыслить самостоятельно. До сих пор помню мое первое независимое умозаключение. Боюсь ошибиться в названии фильма, но кадр был такой: важные дяди заседали в большом кабинете. Единственный, кого я узнала немедленно, – это Сталина, появление которого на экране сопровождалось бурей аплодисментов. Остальные личности были мне неизвестны и непонятны. Во время беседы самый толстый из дядь подошел к горящему камину и встал к нему спиной, но, внезапно почувствовав сильный жар, не то отскочил, не то вскрикнул. Короче, сделал что-то, вызвавшее смех в зале. «Он плохой, – обрадовалась я своему открытию, – с хорошими такое не случается». Едва дождавшись конца фильма, я поделилась своей догадкой с мамой, и она подтвердила мою правоту. Толстяка звали Черчилль, и хотя он не был немцем, он не был и «нашим». Начался новый этап в моей зрительской биографии – этап самостоятельных выводов.
Но едва я ступила на этот путь, как жизнь подставила подножку. На экраны вышла французская комедия с маловразумительным названием, которое сперва прозвучало для меня как «Скандал в кошмаре». Иностранные фильмы, как правило трофейные, редко появлялись на наших экранах в те годы. Зритель валил на них валом. Мы тоже пошли, причем на какой-то очень поздний сеанс. Детей, конечно, не пускали, и мама провела меня под полой своего пальто. С этим фильмом все было странно: и название (которое даже в правильном варианте – «Скандал в Клошмерле» – не стало понятней), и ночной сеанс, и мой контрабандный проход. Мне даже кажется, что картина шла не в обычном большом зале нашего домашнего кинотеатра «Ударник», а в маленьком зальце на первом этаже. Когда погас свет, началось то, к чему я вовсе не была готова: замелькали кадры, забегали, засуетились, затараторили многочисленные персонажи с непривычными именами. Не выдержав, я подергала маму за рукав, но она так смеялась, что даже не заметила моих приставаний. В зале стоял непрерывный хохот, в котором я при всем желании не могла принять участия. Чувствуя себя несчастной и покинутой, я принялась пристально следить за маминым лицом, надеясь хоть раз успеть вовремя хихикнуть. Не ведая толком, о чем фильм, я понимала одно: когда все кончится, я не буду знать, что спросить. Мои обычные вопросы не годятся. По дороге домой я задала единственно возможный вопрос: «Про что кино?» «Про открытие общественной уборной», – сказали мне. Я в недоумении пожала плечами.
Нет, уж лучше ходить на наши картины, в которых я хоть как-то научилась разбираться. А однажды настолько осмелела, что даже попыталась высказать свое критическое отношение и на вопрос бабушки, как мне новый фильм, ответила небрежным: «Так себе». «Что-о-о? – воскликнула она. – Люди старались, работали, тратили силы, время, чтоб ты, как буржуйская девчонка, привередничала и фыркала?!» Подобная реакция надолго отбила у меня охоту мыслить критически.
Мама тоже предпочитала хвалить все увиденное. Она следовала этому принципу до конца своей жизни и, покупая во время международных кинофестивалей сразу несколько абонементов, смотрела все подряд. На мои недоуменные вопросы отвечала: «Надо учиться во всем находить хорошее. Даже в слабой картине можно при желании найти что-то интересное: увидеть, как живут люди, что носят, где отдыхают. Сходишь в кино – и как будто в другой стране побывал». Но это уже о временах не столь отдаленных. А тогда много лет назад Москву огласил незабываемый клич Тарзана. Этот фильм был так же прост и ясен, как диалог главных действующих лиц: «Джейн – Тарзан». – «Тарзан – Джейн». Мне даже удалось путем собственных наблюдений прийти к выводу, что ни к чему волноваться и зажмуриваться, когда герои идут по краю пропасти, поскольку летят в нее только рабы и черные, что, впрочем, одно и то же.
Не помню, раньше или позже «Тарзана», но был в моем детстве фильм, совершенно меня околдовавший. Шел он не в «Ударнике», а в клубе «Красные текстильщики» и назывался «Индийская гробница». Загадочная красота героев, их странная пластика, экзотические танцы, роскошные дворцы, белые слоны – все было настолько необычно, что вопросов не возникало. Тем более что я привыкла задавать их только маме, а на «Индийскую гробницу» ходила с бабушкой и дедушкой. Выйдя после сеанса на улицу, мы медленно шли по заснеженной Москве. Я напевала, а дедушка насвистывал мелодию из фильма, которую помню до сих пор.
Но с одной картиной моего детства у меня установились особые, сложные и очень личные отношения. «Первоклассница» – как много в этом звуке для сердца моего слилось… Когда я впервые увидела этот фильм (а видела я его много-много раз) и вернулась домой возбужденная и полная впечатлений, мне рассказали историю, которая меня потрясла. Оказывается, Агния Барто, у которой мы с мамой часто бывали, посоветовала создателям фильма пригласить меня на главную роль. Кто-то из съемочной группы приезжал к нам для переговоров, но бабушка сказала свое категорическое нет. «Не дам калечить ребенка! Не позволю ломать ей жизнь!» Калечить и ломать – эти два слова не выходили у меня из головы. Каждый раз, когда я смотрела «Первоклассницу», я заново переживала свою трагедию: меня покалечили, мою жизнь сломали. Почти полностью позабыв фильм, я и сегодня отлично помню лицо той, которая снялась вместо меня. Звали ее Наташа Защипина. Сидя в темном кинозале, я постоянно испытывала синдром Царевны-лягушки и с трудом подавляла в себе желание сообщить всем и каждому: «Это я, я должна была играть в этом фильме. Это моя роль!» Однажды придя в гости к своему другу Юрке, я поделилась с ним своими переживаниями. «Наташа Защипина? – переспросил он небрежно. – Я ее отлично знаю. Она живет в моем дворе. Я даже вчера ее видел, и она рассказала мне свою историю». «Какую историю?» – спросила я, не веря своим ушам. «Ну, про то, как она была в плену, как ее освободили». Я потеряла дар речи. Это уж слишком. Мало того что она сыграла мою роль, она еще была в плену, у нее имелось какое-то прошлое. «Врет», – вдруг догадалась я. «Врет!» – сказала я громко. Но, взглянув на взбивавшую в это время клюквенный мусс Юркину маму и увидев, что она едва сдерживает смех, я поняла, что врет Юрка, а вовсе не Наташа Защипина.
Нет, мне не суждено было стать актрисой. Я осталась зрителем, но зрителем чутким, преданным, благодарным, неравнодушным. А это тоже совсем неплохая роль.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.