Автор книги: Lena Swann
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
– Когда ты пррриедешь уже?
XV
Хэрр Кеекс, словно в отместку за ворчливый шип Анны Павловны у него за спиной, решил в последние дни взять их измором и вусмерть ухайдакать их культмассовой программой.
Глупыми, пустыми экскурсиями – и на БМВ («Послушайте, как звучит мотор легчайшего быстроходного ландо, выпущенного в 1934-м! А вот как ревели наши моторы уже в 1938-м!»), и в музей достижений науки и техники (где прочие железные призраки – идолы двадцатого века – были выставлены с таким же допотопным гонором и серьезом, и на таких неимоверных пространствах, что казались саркастической антипатриотичной сатирой, инсталляцией какого-нибудь дружка Гюнтера Юккера), и в какой-то золотом усыпанный, дико провинциальный (как провинциальна любая показная роскошь) дворец, – в которых завораживающими, по большому счету, были только путешествия туда и обратно, верхом на уже знакомых до каждого чувственного изгиба плюшевых сидениях ртутно выпуклого автобуса, где с Воздвиженского, как по мановению волшебной палочки, разом слетали куда-то очки; и, как только Елена, уже с десяток раз опробованным, удобным методом со своего кресла у окна переворачивалась и откидывалась к нему на руки, и они начинали целоваться – Воздвиженский плотно закрывал глаза и слегка жмурился, а она, вопреки всем правилам, глаза, напротив, широко раскрывала: и дрожали легкие лучики в уголках его сомкнутых глаз с длинными изысканной густоты темными каштановыми трепещущими ресницами, как будто он, обжигаясь, жадно пил, вместе с ней, странный коктейль – кажется, ядовитый, кажется, чересчур крепкий для него, – но, удивительным образом: его это не отпугивало, а ее не останавливало, а, напротив, лишь раззадоривало. И в этих лингвистических упражнениях (после которых и она, и Воздвиженский во время ненужных экскурсий – в досадных музейных антрактах – были как будто слегка пьяны) оба, в запале, уже нимало не заботились, что заражают всех остальных насельников автобуса изумленным завистливым вуайеризмом.
Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него – как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним – и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем – и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.
Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау – которым она втайне страшно гордилась – состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере – она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин – Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется – и еще один жлобский вяк – и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило – хватало визуальной угрозы – и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.
Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра – новая картинная пинакотека, а после обеда – пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, – с заваренными цветной воронкой небесами – репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман – и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.
Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, – и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, – а тут – жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.
Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона – в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:
– Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?
– Фуй, – только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров – где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.
Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило – это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях – и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.
Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.
Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском – и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» – штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» – а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя – отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно – а два.
Дьюрька прятал взгляд от всех полотен с библейскими сюжетами, и густейше краснел – так, как будто при нем кто-то с мавзолея вдруг прилюдно, в мегафон, понес антисоветчину.
Когда переходили из зала в зал, Елена успела выспросить экскурсоводшу про Альтдорфера. Та, довольно удивленно, переспросила ее, почему она им интересуется, и, замявшись, предупредила:
– Не хочу, чтобы вы обманулись в ваших ожиданиях. Честно говоря, он не так интересен, как другие мастера того же направления.
А когда Елена объяснила ей причину любопытства и вытащила из кармана обкорнанную смятую репродукцию (припрятав обратно вновь выпавшую, схороненную продавщицами десятку), ясноокая дама тихо улыбнулась:
– Не волнуйтесь. Он такой громадный, что вы его не пропустите.
Вспомнив моментально кошмарные рассказы Татьяны о ее святой тезке-мученице, Елена в ужасе застыла возле Святого Эразма, пышно разодетого в золотую парчу и черную шляпу – и вальяжно опирающегося, как на скипетр, на орудие пыток – коловратную палку, на которую были уже намотаны его же кишки.
Тут ее сзади, за запястье, с неожиданной уверенностью хватанул Воздвиженский, и потащил к противоположной стене комнаты:
– Вот она, картина, которую ты искала!
Действительно, картина была во всю стену. Экскурсоводша оказалась права: пропустить ее не было никаких шансов. И сразу, с первого взгляда, опознала Елена в стократ увеличенные вдруг, как будто выпрыгнувшие из кармана, привезенные из Москвы разверстые небеса. Но под ними – во всю гигантскую нижнюю половину полотна – оказывается, похабили вид досадные, суетливо снующие в бухте боевые корабли – и вырисованные с дотошными подробностями груды (кому они нужны?!) остервенелых бойцов на суше – и разворачивалась баталия не на жизнь, а на смерть. Густо и красочно заваренное небо, впрочем, все равно занимало больше пол-картины – особенно, если включать в счет отражения неба в кипящем море.
– Ты посмотри, как твоя картина по-немецки называется! – как-то странно хохотнул Воздвиженский. – Там имя мое есть! – и подтолкнул ее к бирочке с названием битвы: «Schlacht bei ISSUS. (Alexanderschlacht).»
На длинной, бесконечной лестнице, ведшей сверху, от залов с коллекциями, вниз, в фойе, к выходу из старой пинакотеки, эмигрантка-экскурсоводша вынуждена была (впрочем, не без удовольствия) притормозить и, уже спустя час после положенного конца экскурсии, стояла, окруженная раскрывшими рты, как птенцы, русскими, и удовлетворяла зверский художественных голод страждущих:
– Ну, для Сезанна это вам надо в Америку съездить. Езжайте в Нью-Йорк скорее – МоМа, Метрополитен, Гуггенхайм – а потом сразу же в Вашингтон и Бостон, и потом обязательно в Чикаго, – советовала она Ане невозмутимым, само собой разумеющимся тоном, так, будто Аня не только что впервые из-за железного занавеса выбралась, и не известно еще, попадет ли еще когда-нибудь за границу вообще, а, напротив, в Нью-Йорке завтракает, а в Вашингтоне полдничает.
Дьюрьку, раззадоренного подсолнухами в новой пинакотеке, она отправляла в Амстердам, в Крёллер-Мюллер в Оттерло, в Глазго, в Филадельфию, пробежкой – в Анин отъезжий питерский Эрмитаж – смотреть крапчатых старух и косящие под подсолнухи оранжевые герберы, восседающие в рассевшемся кресле; а потом в лондонскую Курто – глазеть на корноухий автопортрет.
– В Манхайм не ездите, зря потратите время: разочаруетесь, – вдруг категорично, как будто он купил уже билет, заворачивала она ладонью его поезд на полпути: приделывала ему крылья и пускала дальше по воздуху. – А вот гарвардский Фогг в массачусетском Кембридже – место, которого минуть нельзя: эти три пары разношенных башмаков рабочих, которых он окормлял, даже после того, как церковное руководство лишило его сана, посчитав, что заботиться о голодных простолюдинах – это не достаточно респектабельно: о, этого нельзя пропустить, эти черные сбитые ботинки были для него не менее важны, чем все яркие собранные снопы и подсолнухи. И потом – галерея в английском Уолсолле, если как-нибудь будете поблизости – загляните: снова черная голая печаль.
И потом по-простому, в перечислительном тоне, диктовала каждому сладостные названия музеев по всему миру, иногда и с номерами комнат, в которых можно было посмотреть интересовавших их мастеров.
А заслышав от Елены про Рэдона, подернулась теплым туманом:
– Д’Орсэ, Д’Орсэ, езжайте скорее в Д’Орсэ – вы будете потрясены! Когда я просто стою и смотрю на Рэдоновские пастели в течение хотя бы минуты, я в них проваливаюсь!
Елена, с некоторой тоской, купаясь в теплых, глубоких, полных лазури, русских, из настоящей, дореволюционной России, глазах (словно впитавших все когда-либо виденные ею моря живописных полотен) этой удивительной женщины (в этом ее нежном серо-лиловом буклевом свитере, с этим седым букетом волос, выглядевшей, как только что отцветший куст сирени, загасивший себя о сгущающиеся московские сумерки) и невольно думая: «Даже ведь если мне удастся приехать сюда еще когда-нибудь, ее в живых, вероятно, уже не будет. И я никогда не узнаю ее историю», – краем глаза разглядывала сквозь окна лестничной балюстрады разгоряченных игроков в белых трусах и пестрых майках, с грязными зелеными разбитыми коленками, яростно игравших перед пинакотекой на яркой, забрызганной предзакатным корольковым апельсиновым соком, малахитовой поляне в футбол – видимо, после окончания работы; и судорожно заготавливала себе заранее, впрок, на долгий спуск с двухсотметровой лестницы, скороговорку – главное чтобы не головоломку:
Господи, куст сирени с задутыми свечами. А́мэн. Господи, двери откроет сезанн, раз Сезам не с нами – верю. Видишь ли, дщерь: ты ни разу – ни в дверь, и ни в щель. Но слезами.
– Интересно: а причем здесь куст и Сезанн, подруга? Ты автора, часом, не перепутала? – недовольно откомментировала, деловито спускаясь с ней бок о бок, Аня.
XVI
Густл крутил педали так ходко, что его обширная тыква, развесившаяся симметричными кулями с седла по обе стороны велосипеда, выглядела как перепиливаемое пополам бревно на маленькой мобильной перевозной пилораме. Елена крепче, еще крепче, как можно крепче, обнимала его неохватное пузо – вернее недообнимала – потому что длины рук не хватило, и она изо всех сил цеплялась пальцами за складки его рубашки. Позорно боясь, что сейчас они вместе ухнут в канаву. Главное – что категорически некуда девать было ноги – она то вывешивала их рядом, согнув, как дополнительное откидное кресло, то вытягивала их под прямым, и не очень, углом. Но это же неудобное обстоятельство придавало ей надежды, что когда они грохнуться – а грохнутся они на следующем повороте непременно – она по-кошачьи приземлится на лапы. Если, конечно, Густл только не ухитрится навернуть велик на противоположный, левый бок. Из этих соображений, Елена, как могла, кренилась с багажника вправо. Густл спереди орал: «Линкс, биттэ!» – и она отчаянно старалась не чувствовать под своими пальцами его целлюлитные складки, уговаривая себя, что едет просто на осле.
Марга неожиданно снялась с гнезда: подхватила только что выписанную из больницы восьмидесятидвухлетнюю мамашу (про которую Елене только и было заочно известно, что та, у себя дома, неизвестно по каким причинам, мелет каженный день в кофемолке семечки льна, и с таинственными целями их трескает – целыми десертными ложками; а Марга, когда заваливается к мамаше в гости и просит ту сварить ей кофейку покрепче, пьет в результате вместо этого какой-то густой льняной бульон) и рванула с ней в те же самые, турецкие, горы, где была до приезда Елены – ставить бедняжку на горные лыжи – заявив, что у старушки анемия и ей полезен разряженный воздух и движение. В Турции, по представлениям Елены, вообще уже давно должна была быть жара – какие лыжи? И поэтому она с одобрением заключила, что Марга просто воспользовалась предлогом опять умотать от всех в отпуск. Чтоб шикарный шоколадный загар не успел слинять.
Катарину подхватил на велосипеде Мартин.
За Еленой же, которая дороги не знала, был откомандирован Дьюрькин толстяк, похожий на урожденного банковского работника.
Вывиляли в темноте на скользкую обочину распаханного поля. И, вдыхая чересчур натуральный на ее вкус, тянувший с полей аромат естественных удобрений, Елена, стараясь перекричать ветер и пиликанье несмазанного велика, поинтересовалась, долго ли еще. Густл что-то неразборчиво буркнул. Свернули к железнодорожным путям и заехали в тоннель под электричками. И когда Густл, вынырнув в противоположной части города, опять, на очередном повороте шоссе, повторил свой коронный номер – несся как гонщик, въелозивая на скорости в тончайший зазор между двумя автомобилями, хотя толстая плюха его приспособлена была балансировать явно только на кожаном офисном кресле на колесиках, а не на велосипеде – Елена с досады ущипнула его за бок, и у первой же обочины соскочила на асфальт, закричав ему, что пойдет пешком.
– Вот тут уже – следующий поворот налево и до конца тупика… – недовольно проинструктировал ее не ожидавший такого эффекта герой.
Поджарая восковая кукла Сильвия – в ярко-красной приталенной рубахе с высоким стоячим воротом, в великолепных зауженных мягко-мраморных джинсах – и с абсолютным отсутствием даже следов каких-либо чувств или мыслей на натянутом лице – ждала всех в своем доме на полуночную party.
Трехэтажный особняк ее родителей был гораздо больше по размеру (как-то вытянутей, прямоугольней снаружи) и гораздо менее обаятелен, чем Маргин домик; а внутри – с примочками заворотков пространств, и до отказа набит тригонометрией. В гостиной на втором этаже (с атриумным разломом вместо потолка и двумя лестницами по бокам на третий этаж, и аттиковым тетраэдерным окном на самой верхотуре), где уже собрались и Дьюрька, и Чернецов, и Аня, и Лаугард, и Гюрджян на пару со своим носатым Матиасом, было все как-то слишком убрано, и слишком походило на каталоги модного лысо-пустынного домашнего дизайна, валявшиеся у Катарины в сортире в плетеной корзинке.
Дьюрька уже без спросу лазил по всему дому и планомерно рыскал по карликовым книжным полкам: судя по всему, в этом доме, в отличие от Катарининого, читали.
– Да ну, дребедень сплошная, – слезая с третьего этажа и бросая на диван, как мусор, зря ухваченные в жадности сверху томики в блестящих обложках, безапелляционно выпалил Дьюрька. Который, если у кого-то в квартире не находилось книжек по экономике или по истории – сразу заключал, что это вообще человек-дрянь.
Катарина и Мартин загадочным образом по пути где-то запропастились – и до Сильвии еще не доехали. «Не может быть, чтоб мы их с Густлем обогнали, и я не заметила! – думала Елена. – Может, они сразу по центральной улице поехали? А этот кретин на поле зачем-то свернул?»
Резакова у окна, широко расставляя ноги и выворачивая их носками врозь, плавно покачивалась налево-направо на ступнях и растягивала руками карманы, отчего была похожа на ваньку-встаньку, и с недоброй ломаной ужимкой на лице хвасталась Кудрявицкому, что сегодня немцы подарили ей уже третьи джинсы.
Яблочно-веснушчатая Фрося Жмых жалась рядом с Аней на одном широком кресле у окна и презрительно-неслышно сцеживала критику:
– Вот дура, нашла чем хвалиться – бананами! Старьё! Вчерашний день! – и судорожно, до скрипа джинсы, дирижировала в такт своей критики собственной лодыжкой, закинутой на другую ногу. – Мне вон родичи сразу четыре пары стрэйч и галифе из загранки привезли, – в подтверждение правоты Жмых размахивала спущенным с пятки мокасином и демонстрировала крепко застегнутые на лодыжке куцей золоченой молнией с пряжкой – с фонарями сверху и зауженные ниже колена – казацкие джинсы.
Чернецов дегустировал, не дожидаясь предложения, напитки с барного столика в современном офисном кабинете родителей Сильвии на третьем этаже (те неосмотрительно укатили на машине допоздна к друзьям в Мюнхен, чтобы дать детям повеселиться с русскими гостями) – и, с бранными одобрительными комментариями в адрес сортов спиртного, лакал их по капле, кончиком языка, из крышечек. Елена приземлилась на светло-шоколадное (увы, слишком очевидно пахшее живой, вернее, мертвой, кожей) кресло на роликовом спруте и подъехала, гребя по паркету ногами, к дивному, миндальной гаммы, но совершенно лысому, без единой бумажки и ручки, продолговатому овальному ламинированному письменному столу, поставленному поперек большого, отлетевшего одним махом вверх на воздушных полозьях чердачного окна. На столе одиноко царствовал сероватый гроб компьютера. Елена катнула еще ближе, обнаружила снизу справа на кресле удобный рычажок, взмыла на лифте сидения, посмотрела на свое разлохмаченное отражение в темном компьютерном мониторе, поправила верхние грани каре, и спустилась вниз – оставив уже какими-то лающими звуками изъясняющегося Чернецова и дальше играть в сомелье.
По дальней лестнице в гостиную всё подваливал незнакомый люд, званный Сильвией – и оседал в ближайших проемах, по-разному освещенных прицепленными всюду микроскопическими хромовыми рампами, и поэтому казавшихся совершенно другими комнатами, в удобно удаленной перспективе, под угловыми скошенными предплечьями светлых деревянных балок. Вломившаяся в комнату крещендо Люба Добровольская, захлебываясь, крича и сипя – от неспособности человеческого соло выразить восторг – рассказывала о том, как немцы только вчера тайно, в черном авто с хэтчбэком, вывезли ее в крутейшую заграницу – в загадочно-некрасивый, раскромсанный рекой Зальцбург – к задрипанному дому ее музыкального кумира. Единственная, принимавшая этот фонтан в свои уши – Гюрджян – индифферентно и чуть скорбно улыбнулась, склонив голову (как обычно принимала все новости), и, вместе со своим Матиасом (абсолютно симметрично склонившим нос на длинной шее в адрес Добровольской с другой стороны) образовала удивительную унылую страусиную гармонию.
Густл, не обмолвившись с Дьюрькой ни единым словом, на него даже не глядя, уселся на диван, откинулся в подушки, заложил ногу на ногу с таким нереальным вывертом, что правое колено образовывало развернутый угол, параллельный с полом; и принялся, по-деловому, как будто составляет бизнес-план, чистить свои короткие тупые ногти с белыми крапинками. С ним в рядок уселись русоволосый рябой Алоиз, у которого жил Чернецов, и непонятно чей бледнолицый Штахус – низенький угрюмец, накачанный до безобразия, с преждевременными, врожденными залысинами с боков лба – ноздри у Штахуса смотрели прямо в завернутый полумесяцем подбородок, а маленькие злые близко посаженные то ли серые, то ли слишком сильно разбавлено-голубые глазки лучше б вообще никуда не смотрели. От этих молодых людей за все время пребывания в Мюнхене Елена не услышала ни единого слова – но носили они себя достойно, как декорацию на массовке. Зато сейчас немцы, как сговорились: все, как один, начали нарочито, громогласно сморкаться, продувая ноздри, как трубы.
– Чтобы, ни в коем случае, никто не подумал, что они стесняются! – громко откомментировал, с азартом, на русском, Дьюрька – вместе с которым Елена уже не впервые с удовольствием наблюдала этот феноменальный прием немецких друзей: после каждого непроизвольного чиха или смарка тут же начиналась нарочная трубная эпидемия – чтобы поддержать команду. И сейчас, на диване, а потом и во всей комнате, эпидемия смарка валила немецкий люд систематично – и сразу поражала значительные массы: сначала кто-то один, как секретный сигнальщик, просто невинно фыркал носом – и, в секунду, этот пример подхватывали все остальные: от одной лестницы и до другой, кто бы чем ни занимался, все немцы вдруг разом начинали повально чихать, или (что чаще), переходя сразу ко второму отделению: усаживались, вытаскивали из карманов (и демонстративно подробно, в деталях, разворачивали) бумажные салфетки – и оглушительно (заложив при этом вывернутую ногу на коленку, в точности как Густл) с нескрываемой гордостью, звучно, чтоб не осталось в комнате никого, кто б не расслышал, продували и просмаркивали носовые сопла.
Сильвия с недвижным апатичным лицом, устремленным куда-то между потолком и горизонтом, никого не замечая, завела на полную громкость всхлипывающую и подвзвизгивавшую дюрановскую аll, she, wants, is и вышла в смежную столовую, где, не видя даже, что делают ее собственные руки, непонятно как еще не проливая на скатерть, начала с аптечной точностью разливать по аистиным бокалам и ставить на поднос красное и белое вино.
– А тебе не кажется, что это уже просто через-через чур?! – вдруг цепко схватила за локоть Елену, гулявшую по комнатам, Лаугард и с любопытством указала ей на свою немку Ташу, притащившую своего дружка – русого, полноватого, нагловатого: и теперь Таша восседала у всех на виду, посреди дивана, занимающего противоположную от Густля нишу комнаты, с софитной подсветкой сзади из пола – а упитанный ухажер сидел на корточках, лицом к Таше и мацал ее толстые колени, громко подстанывая, почему-то на английском:
– My woman!
Таша победоносно глядела на Дьюрьку.
Невинный Дьюрька, впрочем, никакой игры на свой счет вообще не замечал, и с удовольствием нахлебывал винцо у окна – опять откровенно скучая – и, как будто глухой, ходя под собственным звуконепроницаемым колпаком, абсолютно не слыша раскатывающихся по всему дому из четырех динамиков чудовищных спазматических ритмов и всхлипов – уже с угрозой начинал напевать под нос: «Уньён унцерштёртбарэ!»
В гостиную вплелся, с фирменной молчаливой улыбочкой Ксава, за ним набученный Воздвиженский – в толпе, под дальним деревянным проёмом, подсверкивающий очками из-за софитов. Пока они стягивали куртки, и здоровались со всеми немцами – напрочь увязли у дальней лестницы, не в силах продраться сквозь пританцовывающую, с бокалами и без, а местами валяющуюся на белых половиках – и как морские котики мигрирующую по блестящим, светлым, музейно-лакированным, широким продольным колеям дубового пола – толпу.
Лаугард снова цепкими клещами словила Елену за локоть: квадратным электрическим голосом, старательно обгуливая с каждой стороны каждый звук ломаным, то ныряющим, то взлетающим, мотивом, стараясь перекричать музыку, она выкрикивала ей в ухо:
– Я чёт не поняла ваще! Я ща говорю этой, Сильвии: куда это, говорю, моя Таша пропала? А Сильвия мне такая: «Полагаю, они пошли инз бэт!» Слуш-слуш! – не прекращая дергала Лаугард ее за руку в ритм слов, требуя предельной сосредоточенности на своем важном секретном донесении: – «Инз бэт!», говорит! Как тебе это, ваще, а? Это у меня, что, с ушами плохай? Или они совсем уже того? Нет, ну это уже простааай…
Елена вдруг почувствовала смертельную, непереносимую усталость, полный ступор и невозможность гуманоидного братания. «Если немедленно не окажусь одна – умру немедленно, – самокритично успела подумать она. – Как это люди ухитряются каждый день друг с другом общаться – и не умирают? Вернее – умирают – но не сразу?»
– Сильвия, извини, а где у тебя туалет? – экстренно рванула она к хозяйке дома и затребовала опробованное убежище.
Белобрысая Сильвия, сидевшая, молча, в углу дивана, вежливо глядя в никуда, и сложив точеные ладони на коленях, так же, без всяких эмоций, поднялась, и согласилась быть туалетным гидом.
Торкнулась в уборную рядом со спальней, в дальнем конце дома на этом же этаже – но там оказалось заперто. Спустились и торкнулись в крошечный туалет на первом этаже – но там тоже кто-то окопался. Копошился. И слышались смешки.
«Ну вот, даже уже и в сортире мне покоя не найти», – с мукой подумала Елена.
– Занято, – бесстрастно прокомментировала Сильвия. – Ну ладно, пойдем, спустимся в подвал – я тебя к другому клозету провожу. Там даже лучше – большой, с джакузи и душем.
Сбежали – уже не по светлой деревянной, а по прессовано-мраморной лестнице вниз, прошли по узкому коридору мимо казавшейся километровой гардеробной с зеркальными дверями – справа и слева, и вышли к спортивному центру с тремя козлоногими рогатыми тренажерами, за которым была смолой пахшая сауна и – наконец-то, сортир.
В туалете, размером примерно с московскую квартиру Елены, – совмещенном с какой-то глупо-круглой, как аквариум, ванной с дырочками и пимпочками (и душевой кабинкой вдали за пузырчатым стеклом), над раковиной, слева от бронзовой витой овальной рамы зеркала висел календарь за текущий год с фотографией тошнотного бородатого идолища в свитере – дядюшки Хэма, с игривым золотом выгравированным, откровенно выболтанным, блевотным жизненным его принципом: «Счастье – это хорошее здоровье и плохая память».
Запершись, злобно ловя себя на уже прямо-таки нацистских настроениях, плюхаясь задом на белый махровый коврик рядом с ванной, обхватив колени ладонями и кладя на них подбородок, Елена подумала: «Некоторым людям надо вообще под страхом смерти запрещать читать. Просто нужно вообще законодательно запрещать некоторым людям получать образование. Им полезней будет».
Придя в себя, отсидевшись – тщательно умывшись холодной водой, подставив, под водопад, руки по локоть, с кое-как закатанными, но все равно приятно схватывающими брызги и жадно намокающими, рукавами – и снова возле ванны усевшись на половик – наконец, скомандовала себе: ап.
Сколько просидела, в затворе, внутри, в туалетном скиту, не известно.
Но когда отфигачила защелку и шагнула наружу, Сильвия – к удивлению Елены – с каким-то насилу утрамбованным отчаянием на лице, прислонившись задом к белой стене, рядом с тренажерной дыбой; вертела в руке перед собой пунцовый (отломанный с какого-то из тренажеров, видимо) пластиковый электронный секундомер с оборванным жеваннм зеленоватым разветвленьем; ждала ее – и наверх к гостям возвращаться явно не спешила.
– Знаешь, ты на Мадонну с гвоздикой, Дюрера, немножко похожа, – засмеялась Елена, вдруг некстати вспомнив виденный мельком несколько часов назад в пинакотеке лик; и, поднимаясь по лестнице, еще пару раз обернулась на туго обтянутое кожей лицо Сильвии с колониаторским длинным носом и рыжеватыми ресницами – поймав себя на том, что невольно ищет Дюреровских, фотографически точно вырисованных, отражений крестовин окна – и яркого неба за ними – у той в увы пустых тупых зрачках.
Обдумывая, как бы сейчас улизнуть одной домой – и ругая себя на чем свет, что сдуру впопыхах забыла переложить ключ в карман джинсов из сумочки, брошенной на столе в Маргиной кухне – из-за беготни, из-за анонса этой идиотской вело-лесопильни с Густлем – а теперь было не понятно, где искать Катарину, – и без гарантий было, найдет ли она одна отсюда, из этой части города, дорогу – и, когда они поднялись на наземный этаж, Елена затормозила в коридоре перед парадной дверью и уже собиралась попросить Сильвию быстро рассказать ей дорогу до станции – обернулась – и вдруг, по какому-то внезапному наитию выпалила ей:
– Слушай, Сильвия, побежали отсюда! – и внезапно, до той секунды ледяная Сильвия, не говоря ни слова, выскользнула за ней за дверь и, как спущенная с поводка длинноногая борзая, понеслась за ней, иногда перегоняя, иногда держась вровень, но не спрашивая куда они бегут и зачем, и не останавливаясь: они сигали по чужим огородам и палисадникам, через коленные карапузы-заборчики – прячась за шиповниками и дружественными густо стелющими чешуекрылыми хвойными – когда, из-за звука их проносящегося по чужим участкам вихря, зажигался удивленный свет в окнах засыпающих бюргеров. И минут через десять ни Елена, ни запыхавшаяся Сильвия, кажется, тоже – уже не могли сказать, где они. Увидев, как на чужой квадратной салатовой веранде вспыхнул свет, они нырнули за колючий гигантский крыжовник и присели на корточки; Сильвия все никак не могла отдышаться, коралловый рот был раскрыт, как у рыбы-клоуна, и восковые щеки, налившиеся киноварью, матово отсвечивали; обе сидели на корточках, а растопыренными ладонями по-бегунски опирались на мягкую теплую землю – и обе дышали так громко, что, казалось, в тишине спящего поселка можно было услышать за километр – пока откуда-то с задов дома, из сада, не раздался внятный, никогда не слышанный ими до этого в жизни, но как-то сразу безошибочно опознанный обеими, звук передергиваемого затвора карабина.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?