Электронная библиотека » Леонид Гиршович » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Обмененные головы"


  • Текст добавлен: 31 января 2014, 01:52


Автор книги: Леонид Гиршович


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

3

На титульном листе – подпись владельца: J.Gottlieb и рядом скрипичный ключ в виде играющего на скрипке человечка – тот же самый… Где же это было? Что я играл? Я так испугался, что не вспомню, что вспомнил тут же. Ротмунд, «Волшебная флейта». Стояла дата – я представил еще, как все кругом горит. Сорок третий год.

Естественным порывом было на все плюнуть, немедленно броситься в Ротмунд, под благовидным предлогом попросить партию первого пульта «Волшебной флейты» и сличить оба автографа. Но я представил себе, какое разочарование вызовет мой телефонный звонок у остальных участников квинтета: они готовились к этому дню, каждый занимался, я освящал всю встречу своим профессиональным авторитетом – у меня рука не поднималась снять трубку и сказать: совсем забыл, день рождения у дедушки, мне необходимо присутствовать. А живет он… в общем, сожалею, но сегодня придется обойтись без первого голоса.

Учитывая мое нетерпение попасть скорее в Ротмунд, легко вообразить, как досадовал я, что именно сейчас надо было ехать в Цвейдорферхольц, там провести всю вторую половину дня в компании наивных дилетантов, каковыми вдруг делаются эти, смею думать, стоящие двумя ногами на земле господа. «Приехать бы, а там почему-то сорвалось, и прямо можно на вокзал», – грезил я в трамвае. (В Циггорне желтые трамваи – как в двадцатые годы в Берлине, если мне не изменяет память – литературная[64]64
  …если мне не изменяет память – литературная. – О желтых берлинских трамваях пишет Набоков в романе «Дар» – они и по сей день желтого цвета.


[Закрыть]
. После Циггорна телефонные будки по всей Германии кажутся мне заколдованными и поставленными на попа трамвайными вагонами.)

Все машины были в сборе, контрабас прибыл в минибус. Безотчетно подумав, что сейчас увижу Дэниса (судя по его велосипеду), я позвонил.

В доме была паника – не иначе как в результате моего пожелания – типично школярского, лентяйского, – чтобы, дескать, там что-то случилось и можно было отправиться восвояси. Я испугался: вдобавок я еще за секунду до этого подумал, что Дэнис дома, тогда как он-то и исчез. Сразу после обеда отправился к своему товарищу, и вдруг пятнадцать минут назад этот товарищ звонит: можно Дэниса к телефону? Оказывается, они собирались всей семьей уехать на уик-энд к бабушке в Бад-Шлюссельфельд, это в ста десяти километрах отсюда, но отца внезапно вызвали в больницу, и они остались.

Паника еще не достигла своего пика, когда сметаются все барьеры, забывается о приличиях. Мать, сидя на краешке углового дивана светлой – кофе со сливками – кожи, все еще обзванивала школьных – и нешкольных – приятелей сына. Музыканты – рояль стоял в гостиной – тут же, хотя и не вполне уверенно извлекали из чехлов складные пульты, привезенные с собой, усердно канифолили смычки, тихо настраивались – будучи в приготовлениях по-любительски обстоятельны. Между их эгоистическими тревогами, с одной стороны, а с другой – вспухавшим страхом за сына и разрывался хозяин дома. Я чувствовал, что эта оглядка на нас, по мере приближения к последнему, роковому номеру телефона сейчас обернется для него страшной сценой, со слезами, с оскорблениями при посторонних. Как не хотелось видеть этих людей – любезных мне именно своим буржуазным благополучием – в неглиже скандала. Ай-яй-яй, неужто и впрямь на этот лоснящийся от счастья дом надвигалась беда? Я чувствовал свою вину: не хотел играть – сглазил, накликал, пожелал. Что, если я экстрасенс? Развалился же как-то, вторя моим мыслям, под учительницей стул, к неуемной радости класса. Нет, недостаточно убедительно.

Убедительно или неубедительно, это не помешало мне в косвенной форме покаяться: надо же, как бывает, я-то еще подумал – Дэнис дома, раз велосипед стоит.

Нет, мне объяснили, что он накануне получил в подарок «бэмэкс» – на котором можно разные фокусы вытворять – и уже сегодня все утро учился съезжать на нем по ступенькам, а потом поехал к Тобиасу похвастаться, это здесь же, в Цвейдорферхольце, одного его еще дальше Цвейдорферхольца не отпускают.

Я смотрю на часы: мне необходимо срочно позвонить. Хозяин отводит меня в свое бюро: я могу воспользоваться его рабочим телефоном. Я вернулся, наверное, через две минуты.

…И у Гайденов Дэниса нет, и – дозвонились наконец до Зорге, там отвечает барышня au pair, кореянка (так это она час болтала в отсутствие хозяев! Надо думать, что все же не с Сеулом). Нет, о Дэнисе ничего не слышала, с утра все отправились на рождественский базар, одна я осталась с девятимесячной Мириам.

Я прошу на десять минут не занимать телефон. Не проходит и пяти – звонок: мама – плач, – ты не волнуйся, я… я в городе…

Впечатление было, как будто я совершил чудо: куда-то позвонил – в Моссад? К Господу Богу? И мальчик в течение пяти минут отыскался сам. Я не стал их мистифицировать – а мог, они были готовы принять сейчас на веру все что угодно.

Нет никакого чуда. Смотрите: этот его друг – как его, Тобиас? (Да, Тобиас Кунце) – просит к телефону Дэниса, которому хочет сказать, что из-за отца они никуда не поехали. Значит, Дэнис знал: Тобиас уезжает на два дня – и поехал совсем не к нему. Он и назвал-то Тобиаса – понятно почему: находящийся за сто километров отсюда Тобиас уж точно не объявится: «А где Дэнис?» А вы, даже если позвоните сами, что-то сказать или узнать, тоже подумаете: ну, мальчишки в саду, носятся на велосипедах, телефона не слышат, родители же могли куда-то уйти. Великолепный план. Можно исчезнуть часа на три, а то и на четыре, без того, чтобы тебя стали разыскивать.

Вопрос – куда. Из Цвейдорферхольца его одного не отпускают. Логично предположить, что и Цвейдорферхольце его искать бессмысленно. У Дэниса в голове сегодня только фигуры высшего пилотажа, выделываемые на «бэмэксе». Не знаю, как другим жителям Циггорна и его окрестностей, но мне, почти ежедневно бывающему в театре, хорошо известно, что по субботам и по воскресеньям после обеда там, на площадке перед кассой, самый настоящий клуб велофигуристов: мальчишки Дэнисова возраста и постарше съезжаются, и начинается представление. Среди них есть настоящие виртуозы – ездят, стоя на голове, на одном колесе, внешне невозмутимые, но втайне ревнивые к успехам соперников. Таких мастеров двое или трое, к ним всеобщее внимание, остальные – новички вроде Дэниса. Заметьте, туда приходят без пап и мам, следовательно, его единственный шанс – папу и маму обмануть, что он и делает. (Мне стало жаль мальчика. Я попытался, по возможности, отвести от него наказание, которое могло быть достаточно суровым: у него могли конфисковать вчерашний подарок – чем не травма на всю жизнь! А что – кто их знает, этих немецких родителей с их домиками, садиками, с «Форелью» Шуберта… Когда еще писал Набоков, словно поддразнивая нелюбимого им Достоевского: «Маленькая гемютная Германия» – ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем… Ничего, он ее по-своему замучит, по-немецки, в укромном утолку, каленым железом». Ведь как в воду глядел.) Но каков обман, слушайте, это же Гермес. Как все рассчитано. Какая за этим работа мысли, сколько выдумки – и смелости и предусмотрительности одновременно. В двенадцать-то лет! Слушайте, я серьезно, такого ребенка ожидает необыкновенное будущее. Его и наказывать как-то за это грешно. По-своему он даже был прав… Ах да, звоню в театр, в оркестр, в это время – я еще посмотрел на часы – у нас уже всегда кто-то есть, и прошу нашего оркестрового рабочего: Хорст, умоляю, тут отец и мать себе места не находят, выйди, там мальчишки на велосипедах катаются, перед кассой, ну, ты знаешь (между прочим, для меня в этом известное неудобство: либо обращаешься «господин такой-то» – будто отталкиваешь человека ладонью, либо сразу зовешь по имени и тычешь), и крикни пару раз: «Дэнис Pop! Кто здесь Дэнис Pop!» Он подойдет, скажешь, чтоб немедленно звонил домой, а то у матери инфаркт будет. Хорст, прошу тебя, дело идет о жизни и смерти. С меня пиво.

Объяснив скрытый механизм чуда, я не только не развенчал себя, но – насколько можно судить – наоборот: не надо было больше делить восхищение с некой вездесущей мифической организацией, с которой, выходило, я был связан. Я удостоился миллиона комплиментов и в придачу сразу двух взаимоисключающих сравнений: и с Эркюлем Пуаро, и с Агатой Кристи. Какое более лестное, не знаю. На месте последней, во всяком случае, я постарался бы хоть раз избежать ретроспективных объяснений в финале – это хорошо в жизни, как мы только что убедились, в литературе же в проигрыше и читатель и жанр.

Я был вознагражден за свою находчивость. Отец Дэниса отправился немедленно за ним. Само собой, «Форель» откладывалась, но, по-моему, без особых сожалений. Все окупил счастливый, даже, можно сказать, необычайный конец в истории с пропавшим мальчиком. И я мог со спокойной совестью ехать в Ротмунд (не давало покоя мое загадочное открытие – как и любому бы на моем месте). Причем не было нужды ехать на вокзал, ждать поезда – виолончелист брался меня подвезти к самому театру в Ротмунде. Ему все равно по пути, а дать колено в полтора десятка километров для него, ну право, не составляло труда… Я понимал, что на самом деле ему интересно было со мной поболтать.

О'кей, но вообще-то зарабатывающему на жизнь игрой на инструменте с тем, кто музицирует для себя, а зарабатывает лечением зубов – скучно. Я восхитился величиной багажника в его «БМВ-Бавария», куда «не сгибаясь» легла виолончель – думал продолжать в том же духе, двигаясь в направлении мотора, но, в отличие от моих коллег, готовых часами обсуждать достоинства своих машин, дантист сменил тему разговора: ему хотелось побеседовать о музыке. К счастью, по натуре он был скорей рассказчиком, нежели слушателем, сорок минут высказывался – о Казальсе, о Ростроповиче, о Наварре, о Шафране… О, конечно, он слышал Шафрана, он слышал Кнушевицкого, он слышал всех русских виолончелистов – «а правда, что Ростропович Кнушевицкого…» – но я об этом ничего не знал.

До чего не любил я этих говорунов на музыкальные темы – но сейчас лучше было внимать чужим историям, чем рассказывать что-то самому. С каждой минутой, с каждым километром росло мое напряжение. Кивая головой в такт музыкальным воспоминаниям почтенного дантиста: кого, где и когда ему довелось услышать, – я про себя строил разные гипотезы, желанные и нежеланные. Нежеланная: «скрипичный ключ-скрипач» – не изобретение деда, а популярная в свое время «изошутка», вроде – О– «мексиканца на велосипеде». В таком случае использовать ее в качестве шуточного экслибриса (в нотах) мог – а психологически просто обязан был – не один десяток людей. О вероятности же совпадения имени и фамилии – Йозеф Готлиб – красноречивей всего свидетельствует телефонная книга, открытая на соответствующей странице. Вопрос, чего же я желал – чтоб это действительно был автограф моего деда? Безусловно. Мне хотелось тайны, меня это волновало (почему я и не верю в добросовестность и бескорыстие исследователей «тарелочной цивилизации»). Все сейчас решит не картинка, а подпись – я, как ни старался, не смог вспомнить ту, что была в Ротмунде. Если только будет похоже… Я боялся заглядывать дальше: как пытаюсь установить, кто был он, мой тезка, концертмейстер ротмундской оперы в сорок третьем году; откуда взялся и куда потом делся. Вконец безумная конечная станция моей фантазии: некий девяностотрехлетний старик – столько было бы ему сегодня, в декабре 1975 года, – жив. Почему не дал знать о себе после войны? Возможно, и пытался – по адресу: Казахстан, до востребования. Я посещаю его в убежище для престарелых и беспомощных музыкантов и певцов им. Шуберта. В ротмундском театре только что закончился антракт. По внутреннему радио пелось: «Сердце красавицы склонно к измене и перемене, как ветер в мае». Был десятый час. На сцене Маддалена в эсэсовской фуражке и галифе заковывала герцога Мантуанского в кандалы и стегала плеткой. Идти в ногу со временем – самый простой способ скрыть свое профессиональное убожество. Липперт-вайлерсхаймская опера, поставив «Князя Игоря», в «Половецких плясках» устроила самое настоящее софт-порно, к тому же бисексуальное – так почти на каждом спектакле в первом ряду сидел кто-нибудь с полевым биноклем. В этом смысле наш циггорнский театр тоже не желал слыть прибежищем реакционеров (в Германии – слыть реакционером?!): как-то раз я не понял, отчего на сотом уже, наверное, представлении «Абраксаса» – послевоенного балета Эгка[65]65
  …послевоенного балета Эгка… – Вернер Эгк (1901—1983), немецкий композитор и видный деятель культуры.


[Закрыть]
– скрипачи, сидевшие с краю, вдруг повскакивали со своих мест, – казалось бы, пять или шесть статисток с оголенным сочным бюстом, которые в этот момент проезжались верхом на плечах у танцоров, давно уже оставляли всех безучастными. Но тут кто-то зашептал мне в спину: это новые. Я тоже привстал. Убежден, мы являли собою зрелище – куда там происходившему над нами: полтора десятка мужчин в позе дарвинско-энгельсовской обезьяны, кое-как оторвавшейся уже от земли передними конечностями (только вместо классических палок смычки). И подпись – попавшаяся мне недавно в одной советской газете фраза: «На Западе сегодня многие увлекаются сексом».

У рабочего оркестровой ямы в Ротмунде было очень редкое в Германии имя: Ганс. В Ротмунде «мугге» оплачивались наличными. Я всегда оставлял марок пять Гансу или его напарнику – седовласому мужчине со скорбным лицом, произносившему при этом «мерси» так, что вы не могли не почувствовать: он знавал и лучшие времена. Естественно, на мою просьбу – постоянного клиента, щедрого на чаевые, – дать на пять минут «первый пульт первых скрипок» «Волшебной флейты» Ганс без лишних слов протянул мне ключ от нотной кладовой: бери, «Волшебная флейта» на верхней полке слева, потом ключ не забудь занести. (Раз «Ганс», значит, «ты», раз я ему «ты», то и он мне «ты» – типичное братание официантов с клиентами.)

Вскоре я вернулся обескураженный. Ноты первого пульта первых скрипок, за девяносто – приблизительно – лет своего существования сплошь покрывшиеся татуировкой надписей, аппликатур, «очков» (дорожный знак оркестрантов всего мира, что, дескать, гляди в оба, опасно), рисунков, тупых и остроумных, это уже не важно, ибо все равно памятных, может быть, во множестве случаев уже единственных следов пребывания кого-то на земле – все-все-все страницы были оттерты резинкой добела. Ничего, кроме аккуратно расставленных карандашных штрихов: галочек, прямоугольничков, жирных легато. На мой вопрос-вопль «как же?» Ганс называет фамилию: Киршбаум… Хирштраум…[66]66
  Киршбаум… Хирштраум… – аллюзия набоковского «Баум, Траум и Кэзебир» (из романа «Дар»).


[Закрыть]
он ударник и по совместительству, когда надо, расписывает голоса, ставит штрихи. А также время от времени приводит ноты в порядок.

О!.. Я представил себе этого вандала, этого затаившегося психопата, маньяка карандаша и резиночки – как только ни честил я его про себя; у нас в оркестре тоже водился такой: прежде чем играть, он начинает все стирать в нотах – все ему мешает, как плохому танцору… Но досада, гнев на этого идиота порождали обобщения: на этих идиотов – которые каждый раз все начинают с нуля, с аккуратненького новенького дешевого нуля, и с каждым разом все дешевле и дешевле. Так же заново они строили свои города после войны. Идиоты! Дважды губили свою страну. Я сейчас ненавидел немцев – как можно было это сделать!.. Все стереть!..

Но нет худа без добра. Эта максима приложима к чему угодно, верна она была и на сей раз. А если б стала очевидна моя ошибка, тогда как я уже весь во власти этой летающей тарелки над моей головой? Ведь я ожил – впервые за полтора года; и по затянувшемуся недоразумению, скажем так, мог еще сколько-то пожить. Как ни стремился я скорей в Ротмунд, втайне я боялся, что слишком скоро все разъяснится. Теперь воцарялась неопределенность – пока я не выясню, кто именно здесь играл в те годы на скрипке. Не так уж давно это и было. Простейший путь: найти нескольких «ветеранов» (они вовсе не должны быть древними старцами – кто-то пару лет как на пенсию ушел) и показать фотографию: знаком или не знаком вам этот «герр»? Разумеется, не пугать людей кошмарным кадром, а то ведь, неправильно истолковав вопрос, всякий будет знакомство – Боже упаси! – отрицать. Нет, предварительно обзавестись снимком одной только головы деда, попросив, чтобы мне ее по возможности увеличили, – по иронии судьбы это была единственная его карточка, других не сохранилось. Он был, правда, в шляпе, к тому же низко надвинутой на лоб, но лицо вышло отчетливо – мама тут же узнала. Ну, понятно – мама…

В расчете после спектакля навести у кого-нибудь справки о старых музыкантах, которые бы работали еще в конце войны, я прохаживаюсь по артистической: вдоль стен шкафчики с именами владельев, на столах пустые футляры (скоро семь гномиков вернутся). В простенках полно фотографий «разных лет». Вот, например: сколько раз я его рассматривал, человека со свастикой на лацкане пиджака – из-за нее и рассматривал. Карл Элиасберг, генеральмузикдиректор, 1934—1945 гг. Чем-то похож на Фуртвенглера[67]67
  Чем-то похож на Фуртвенглера… – Вильгельм Фуртвенглер (1886—1954) – «пожизненный» (офиц.) главный дирижер Берлинской филармонии. Несмотря па неприязнь к нацистам, оставался в Германии. Как мог, защищал музыкантов-евреев в своем оркестре. Говорят, что Геббельс всякий раз, когда Фуртвенглер проявлял политическую строптивость, угрожал назначить на его место молодого Караяна. (О последнем один виолончелист рассказывал: его отец, в годы войны работавший в «Государственной опере на Унтерден-Линден», имел неосторожность на репетиции посмотреть на часы. Стоявший за пультом Караян, заметив это, сказал: «Wenn es ihnen hier nicht paßt, können Sie sich an der Ostfront wiedersehen». – «Если вам здесь не нравится, отправляйтесь на Восточный фронт».) Существовал порядок, согласно которому если на концерте присутствовал фюрер, то дирижер, выходя на аплодисменты, приветствовал его нацистским приветствием. Чтобы не делать этого, Фуртвенглер всегда выходил кланяться с дирижерской палочкой в правой руке. Тем не менее крест вины за сотрудничество с нацистами он нес до конца своих дней.


[Закрыть]
или даже на Евг. Мравинского. Давно небось в земле. Были и групповые старые фото. Одно: на ступеньках оперного театра в Ротмунде большая компания мужчин в шляпах – как аксессуар эпохи, трости и гетры; в центре – этаким сорванцом: в кепке, в кожаной куртке – очевидно, главный дирижер, 1928 год. Фото того же оркестра 1937 года: на эстраде шагают в ногу смычки, скрипки, виолончели – тоже аксессуар эпохи, теперь бы так не сидели, как аршин проглотив; дирижер справа от подеста, вполоборота, одна нога чуть выставлена вперед. Немецкий оркестр, если не сегодня, то вчера, походил порядками на средневековый цех, а вкусами – на буршеский союз. В Циггорне первая женщина, поступившая в оркестр (не считая арфисток – здесь, по аналогии с ангелами, допускались локоны), была Кумико, это произошло всего лишь пять лет назад. Как говорится, невероятно, но факт. Была и фотография, запечатлевшая группу музыкантов ротмундского придворного оркестра «в товарищеской обстановке»: каждый с пивной кружкой и с чубуком, у всех усы индейскими пирóгами; господа артисты сидят на стульях гуськом, один другому глядит в затылок – в гинденбурговский затылок.

Набежали гномики, все замелькало, как в немом фильме. Кто-то с кем-то перекидывается репликами, одни чистят инструменты, а другие – виртуозы своего дела – уже в пальто. А, привет! (Это мне.) Я объяснил, чего хочу: меня знакомые – не в Германии – просили узнать, работал ли здесь в конце войны скрипач под такой-то фамилией, может быть, что даже концертмейстером. Оказывается, с этим обращаться следует к Боссэ, альтисту. Его хобби – история оркестра, он все знает: кто здесь работал раньше, когда. Вот он, Боссэ.

Я к Боссэ – извиняюсь, представляюсь. В Циггорне платят больше, чем в Ротмунде, поэтому элемент чванства в отношении тебя исключался (разве что смешное высокомерие: я беден, но горд). Маленький яйцеголовый Боссэ, с лицом скорее нарисованным, нежели вылепленным, с усиками ниточкой – вот уж верный знак, что человеку нечем себя занять, – выслушал меня, прыгая на одной ноге: переодевал брюки. Нет, концертмейстера по фамилии Готлиб не было точно. В двадцатом веке концертмейстерами были… (опускаю этот прилежно выученный урок). Но фамилий всех, кто играл на первых скрипках, он назвать не может. Дома есть списки, и можно проверить. У него собрана масса материалов: редких снимков, ценных автографов, в частности уникальных писем – также относящихся и к военному периоду. Трудное время… вы русский? В оркестре тогда почти не осталось музыкантов, одни старики. Лучшие силы оказались на фронте. (Усмехнуться нельзя, обидится.) Он сам воевал, принимал участие в Арденнском наступлении, закончившемся для него пленом. Здесь, в Ротмунде, он с сорок седьмого года. Поэтому, если меня это интересует…

Еще как!

Мы условились о времени моего визита, и, когда через два дня я входил к нему, он уже спешил меня разочаровать: нет, человек по фамилии Готлиб никогда в оркестре не работал. Произнося вслух мою фамилию, он вдруг что-то понял – я все ждал, когда это произойдет. Он очень извиняется… ведь и моя фамилия Готлиб? Знаю ли я, что это немецкая фамилия? Объясняю, что в моем случае она еврейская. Ах, вот оно что… Очень глубокий вздох. А Готлиб, которого я ищу, он что, имеет ко мне какое-то отношение? Один дальний родственник, из Мемеля, тоже скрипач – всегда считалось, что он погиб в России, в начале войны, а тут автограф в нотах, та же фамилия, то же имя. Кстати, господину Боссэ никогда не встречался вот такой веселый скрипичный ключ? Я шарю по карманам в поисках клочка бумаги. Почему же я не прохожу, пожалуйста…

Он жил в наемной квартире. В подъезде запах чужого жилья, кондовой немецкой кухни. Возле почтовых ящиков плакат с изображением десяти разыскиваемых террористов – лицо одной, уже схваченной, террористки перечеркнуто по линейке (!) крест-накрест, кто-то в придачу к этому нарисовал сверху топор. Сам дом – образец немецкого зодчества 50-х годов, ненавистного мне как европейцу, как горожанину. Боссэ словно чувствует это и оправдывается: овдовел, дети разъехались, дом продал.

В театре Боссэ не выглядел таким одиноким и заброшенным. Всякий, кто прикрывает свою уязвимость должностным мундиром, не важно, в прямом или в переносном смысле, дома бывает жалок по контрасту – закон.

Присев за письменный стол в его рабочей комнате – она же хранилище реликвий ротмундского театра, – я нарисовал «экслибрис деда». Боссэ он прежде не встречался – ни в оркестровых нотах, ни вообще (правда – касательно оркестровых нот – Боссэ альтист, а не скрипач). Подпись Йозеф Готлиб на «Волшебной флейте»? Ну, во-первых, одними и теми же нотами пользовались в разных оркестрах, а во-вторых, начиная с сорок третьего года в оркестре играло много случайных музыкантов, бывало, что даже любители. Все из-за Элиасберга – тогдашнего генеральмузикдиректора. Из оперных театров ведь долго никто в армию не попадал. Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт[68]68
  Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт… – Другой, реальный Карл Элиасберг, первым продирижировавший Седьмой («Ленинградской») симфонией Шостаковича в блокадном Ленинграде, применительно к обстоятельствам изобрел свой, не менее радикальный способ карать провинившихся музыкантов: он просто-напросто лишал их пайка. Patria optimоs suoram novisse debet(Родина должна знать своих героев (лат.).).


[Закрыть]
, чем и создал прецедент. В течение полугода потом всю молодежь обмундировали – в других театрах тогда ни один человек не ушел. В сорок пятом ему это припомнили, к тому же он был член партии… Знаю ли я, что Гитлер очень любил музыку, особенно Вагнера, и оперные театры находились под его особым покровительством? Конечно, этого никто в заслугу Гитлеру не ставит, Боже упаси, после всего, что он сделал, также и с евреями (кивок потерпевшей стороне)… Да, что еще делает несостоятельным предположение насчет моего дяди (я поправил: родственника), родственника, да. Уже после тридцать пятого года среди музыкантов оркестра не осталось ни одного еврея. Тут я возразил Боссэ, что родственник мог скрывать свое происхождение. Да, это верно, скрытых евреев было тоже немало. Тот же Элиасберг, говорят. У него и фамилия такая. Они вдруг все о себе заявили, когда после войны стало выгодно быть евреем, – возможно, я этого не знаю, но сегодня у евреев в Германии колоссальные привилегии.

Боссэ стал показывать мне свой архив. По его словам, большую ценность представляла записка Пфицнера[69]69
  …записка Пфицнера… – Ганс Пфицнер (1869—1949), немецкий композитор-романтик, автор оперы «Палестрина» и др., в том числе кантаты «О немецкой душе».


[Закрыть]
к интенданту театра с предостережением от произвольных купюр – в связи с постановкой в Ротмунде в 1933 году его оперы «Сердце»; а также письмо Кунце, в котором он благодарит Элиасберга за соболезнования по случаю постигшего их с женою горя – гибели сына (1942 г.). Но самое главное, самое важное – это он мне должен прочитать. «3.IV.27. Сударь, вы располагаете двумя неделями, чтобы исправить совершенную вами низость по отношению к моему племяннику. В противном случае я постараюсь, чтобы вся Европа узнала, какое последнее дерьмо первый капельмейстер в Ротмунде». И подпись: «Людвиг ван Бетховен». Ну как? Это известная история. С карточным проигрышем здешнему капельмейстеру, – дескать, он был на руку нечист. Бетховен обожал своего племянника и по его наущению совершал также и неблаговидные поступки… Да. Сто пятьдесят лет это письмо пролежало на чердаке, на дне бельевой корзины, пока четыре дня назад – «Четыре дня», – повторил Боссэ, потрясая перстом, – не попало к нему в руки, и уж он, тут я могу ему поверить, за ценой не постоял.

Я плохо знал биографию Бетховена, еще хуже – все перипетии его отношений с сыном покойного брата Карла. Но было бесспорно: либо срок действия ультиматума – под видом описки? по причине описки? – выходил куда более долгий, либо несчастного Боссэ грубо облапошили, даже и не очень старались: письмо было датировано третьим апреля, тогда как Бетховен умер где-то в марте.

Это было не мое дело – мое дело узнать имена и адреса тех, кто в сорок третьем году работал в этом театре и мог бы опознать на фотографии коллегу. Поэтому я смолчал, и правильно сделал, конечно.

С пенсионерами, которых я ищу, плохо дело, тут он мне должен честно сказать. После войны состав оркестра совершенно обновился, из прежних музыкантов остались только те, кто по возрасту не подлежал мобилизации, – этих уже давно нет в живых. Остальные, кто был помоложе, – кто погиб, кто попал в плен к русским, кто обосновался на новом месте, некоторые эмигрировали. Единственный человек – Конрад Глазенапп. Он работал еще при Элиасберге, флейтист, ему уже под восемьдесят – лет пятнадцать как на пенсии. Но бодрый, раньше часто наведывался. В последнее время что-то пропал. Надо бы ему позвонить, узнать, как дела. Перебиваю: не позволит ли господин Боссэ мне от его имени позвонить к Конраду Глазенаппу? Позволил – и, порывшись в своем секретере, продиктовал номер телефона, который начинался с пятизначного индекса. Это недалеко отсюда. Мы простились. Он рад был мне помочь.

«Следующий», – сказал я себе с интонацией кассира, обслуживающего очередь в сотню голов. Конрад. Флейтист. Глазенапп. Флейтист – это плохо. На восемьдесят процентов флейтисты ненормальные. Что-то этот инструмент делает с их мозгами, отчего они страдают той или иной формой помешательства. Инструмент – я еще в училище обращал на это внимание – накладывает на человека неизгладимую печать. Вот странноватая каста виолончелистов – благородных тугодумов с философской складкой. Скрипачи, наверное, фигляры, хотя своего запаха не различаешь, это понятно. Зато альтистов, недоношенных скрипачей, знаешь лучше, чем кого бы то ни было: в какие бы артистические и прочие наряды ни облачались они, ущербность, альтовые уши будут торчать всегда. Можно говорить о контрабасистах, этих грузчиках мебели, или о тромбонистах, укладывающихся в неожиданную пропорцию со скрипачами: как последние относятся к альтистам, так первые относятся к молодцам из той пивной, что зовется «Отрыжка длиною в жизнь»; о вокалистах – с их хорошей внутричерепной акустикой; о валторнистах – в семействе медных они подкидыши: больно уж цивилизованны. Наконец – про главных дирижеров, которых нужно душить в зародыше.

На этом остановлюсь и отдышусь. Не такой я и мизантроп, но когда предстоит разговор по душам с флейтистом, восьмидесятилетним… Сведущий человек бы меня извинил.

Главное, что он жив! Пока я набирал (уже дома, понятно) полученный от Боссэ телефон, я в этом не был уверен, мне не очень понравилось, что г-н Глазенапп «в последнее время что-то пропал». Нет, вполне живой, в доказательство я слышал его голос, проникавший в щели нашего разговора с госпожой Глазенапп, которая сказала, что ее муж всегда дома и – пожалуйста, пожалуйста – приезжайте, когда вам будет удобно. Ободренный таким хорошим началом, я даже не роптал, когда узнал, что «удобно» мне не будет – ни при каких обстоятельствах, разве что не по-жмочусь и возьму на вокзале в Ротмунде такси, но ясно, что я этого не сделаю, а буду час ждать пригородного автобуса, ибо человек, не обремененный заботами о доме, о семье, распоряжается своим временем как воздухом – в отличие от денег.

Что ж, домик, садик – не хуже, чем у других. Я спрятал фотографию, которую всю дорогу вертел в руках, пытаясь взглянуть на нее глазами Глазенаппа. Как же это будет? Сразу узнает. По-стариковски начнет оправдываться: давно было, позабыл уже. Категорически скажет: нет, не знаком. Опыт учит, что в таких случаях побеждает неучтенный вариант. Хотя какой еще может быть, кроме «да», «нет» и «не помню», я не представлял.

Открыла дочь. Она была не в курсе моих телефонных переговоров, уже собралась сказать «нет» и закрыть дверь перед чужим, даже не давая себе труда понять, что, собственно, от нее хотят, – но для таких ситуаций у меня всегда наготове имелась визитная карточка, реабилитирующая мою особу: и циггорнская опера, и камер-музикер, и концертмейстер. На глазах немолодая грузная стерва превращается в душку. Да, я к отцу, у нас договоренность. Тут явилась мать, еще более грузная, льющая на тебя потоки самой убедительной доброжелательности. Да, я тот самый господин. Удалившийся от дел флейтист, только я вошел, еще издали протянул мне руку как старому знакомому, не вставая, однако, со своего кресла. Рукопожатие энергичное, Боссэ был прав: старик крепкий. Загорелое обветренное лицо человека, много бывающего на природе, подбородок – как у Керка Дугласа, светлые голубые глаза кротко смотрят вдаль… Надо же, такой благообразный старик – прямо литературный персонаж – и такая грымза дочь. Видно, замуж так и не взяли. Интересно: потому что грымза, или грымза – потому что не взяли?

 
Обними меня – и я буду прекрасна.
Будь прекрасна – и я тебя обниму.
Так спорят они целыми днями.[70]70
  …Обними меня – и я буду прекрасна… – Перевод стихотворения Ф.Ларкина, сделанный Игорем Померанцевым, привожу по памяти.


[Закрыть]

(Почти что из арабской поэзии)
 

Я сел на предложенный ею стул, поосновательней представился хозяину, поблагодарил за разрешение его посетить, передал привет от Боссэ. Он кивал, но взгляд его был по-прежнему прикован к чему-то в глубине гостиной. Я невзначай попытался его проследить: расписная тарелка на стене? (Море, чайки, дальний парус.) Между тем дочка – пока мать позвякивала посудой на кухне – принесла нам на подносе две рюмки – «домашней сливовицы, присланной родителями ее мужа из…». Вот так.

 
Раз уж он меня обнял,
Больше можно и не быть прекрасной!
(Мнимая цитата)
 

Спасибо. Гость, я первый взял рюмку и увидел, что вторую рюмку она вложила отцу в руку.

Он был слеп. Это случилось год назад. Верней, началось уже давно – и тут он мне сказал вещь, в его устах удивительную. Убежден, что эту фразу он никогда прежде не слыхал, – совпадение, делавшее ему честь. «Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек», – говорит семидесятилетний Борхес своему восемнадцатилетнему отражению – в реке, которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже.[71]71
  …которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже. – См. рассказ Х.Л.Борхеса «Другой».


[Закрыть]

Правда, я уже отучился по книжному корешку на полке или по сходному восприятию шубертовского мажора[72]72
  …по сходному восприятию шубертовского мажора. – О шубертовском мажоре пишет Т.Манн в «Волшебной горе», финал которой эмоционально немыслим вне звучания «Липы» Шуберта.


[Закрыть]
видеть в человеке родственную душу – что было уделом моей юности. Тем не менее я воспринял это как знак свыше – не юлить вокруг да около, а сразу все выложить как есть: увы, хотя то же самое, слово в слово, говорится (о слепоте) в одной замечательной книжке, цель моего посещения не может быть достигнута, ибо я собирался показать господину Глазенаппу фото моего родственника, чтобы он сказал, не знакомо ли ему это лицо. Это Йозеф Готлиб – то же имя, что и у меня, – уроженец Мемеля, жил в Вене, потом в Варшаве, потом, с началом войны, попал в Россию, где, как полагала наша семья, и погиб. Скрипач. Но вот теперь появились новые данные – якобы он спасся и даже работал в ротмундском театре… Я не договорил, остановленный поднявшим палец Глазенаппом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации