Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Леонид Пантелеев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное – понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое – мой отец и Коля Спехин – с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина добывали белые билеты… И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин – в самом начале войны, поручик Еремеев – в конце ее, на исходе…
Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ – было бы неправильно. Скорее – темный, как почерневшее серебро. Рыцарский – вот самое точное слово.
Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она – не знаю. Матери лишилась она очень рано – шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:
– Как все-таки жалко, что нет веры.
Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.
Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «ко́ка», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, прямодушная, добрая и суровая, – это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.
От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству – живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.
Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посмеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том – ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества – не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни… А главное – во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной, деятельной христианкой.
Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю[9]9
Василий Иванович Еремеев и Александра Ивановна Германенко, урожденная Еремеева, – брат и сестра Л. Пантелеева.
[Закрыть], брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы – к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя… Самые же любимые церкви – и мамины и мои – были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин… Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.
Все это, конечно, легко могло сделать из меня ханжу, святошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.
* * *
Церковная служба, самая долгая, великопостная, утомительная и для взрослого, никогда, даже в раннем детстве, не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я – да, уже в те годы – близость Бога, присутствие благодати.
В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом, пурпурно алеет в прорезях Царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы… И прежде всего – молитва, молитвенный настрой души… Да, уже и тогда я умел молиться – не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу, – слова благодарности, просьбы, восхваления.
– Господи, помоги, чтобы папу нашего не убило, не ранило, – шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.
Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», – и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой, горящей, свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.
И все это не суета, не развлечение, все это – часть ритуала. Не на елке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей – для Бога.
– Во́ннмеммм! – гудит под сводами собора бас дьякона.
И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет, иде же бе воспитан…»[10]10
Лк. 4:16.
[Закрыть] – ты уже низко наклоняешь голову – знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.
Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» – и веруешь, – не все еще понимаешь, но всей душой веруешь – и во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, Соборную и Апостольскую Церковь…
А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..
Как радостно было накануне, когда, вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. А утром перед обедней, и перед Причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.
И вот она – главная минута. Ты – впереди, но не из самых первых. Первые – младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты – исповедник.
Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях Царских врат.
Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.
– Имя? – сдерживая бас, вопрошает дьякон.
– Алексий.
(Да, я уже знаю, что в церкви я не Алексей, а Алексий.)
Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверстому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством Тело и Кровь Христовы. Это – вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.
Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками, и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость – тепло. Кладешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас: никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но – нет, при чем тут пастила или халва? Эта радость – не гастрономическая, не чувственная. Это – продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.
Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует в щеку, поздравляет с принятием Святых Тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах – запах муфты, меха, духов и зубного лекарства…
* * *
А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромного весь Великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной – Вася, а потом, уже в год революции, и Ляля, очень, по ее словам, весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе большой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаворонка.
Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давали картофельные котлеты с грибным соусом или какие-нибудь копчушки.
Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, – моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконостасе, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, – все в эти дни траурное, неяркое, неброское – черное с белым или серебряным.
А в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву святого Ефрема Сирина.
Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, погасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там – у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Николы Чудотворца, у Серафима Саровского… И молящихся уже не так много.
Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон батюшка. Он уже снял свое жесткое черно-серебряное облачение, остался в домашней, черной или темно-серой рясе, на которой так чисто и молитвенно-грустно посверкивает наперсный серебряный крест.
Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, потускневшим Царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо, в храме. Только где-нибудь догорающая свечка вдруг нешумно затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.
– Господи и Владыко живота моего, – истово, мягко и четко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом.
И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, громко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:
– Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднимаются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голос батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:
– Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..
И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.
Одна за другой гаснут свечи. И в полумраке храма только лампады – малиновые, зеленые, густо-синие, по моим представлениям неугасимые, никогда не гаснущие, – неярко светятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей памяти и в твоей душе.
* * *
Нет, конечно же не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.
Если все ветхозаветное – Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон, – если, при всей возвышенности и духовности, все это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все – даже чудеса – было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим – и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.
Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:
– Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было), собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник – Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» – «Да что ты? – говорит папа. – А где же ты деньги возьмешь?» – «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну, пошел!»
Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом.
Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя, мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, не нужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» – два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.
Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть, даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка, и вся мелочь – медь и серебро – посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама не зло, но все-таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.
Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке, находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и долго после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной[11]11
Святая блаженная Ксения Петербургская (ум. ок. 1803), Христа ради юродивая. Дни памяти – 24 января (6 февраля) и 24 мая (6 июня).
[Закрыть]. В часовне служили молебны. Питерская жительница, юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века. Мама часто рассказывала мне о ней. Но – что рассказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи – украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по жиденьким дощатым лесам.
Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.
Но главное все-таки – это добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.
Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.
– Помогите! Барыня! Сколько можете, – говорила она, захлебываясь слезами.
– Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, – говорила, сама чуть не плача, мама. И, торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала ее и побежала в сторону Лермонтовского.
Защелкнув ридикюль, повернула и мама.
– Идем домой, – сказала она.
– Как? Мы же на рынок!..
– Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.
Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас, во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.
Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспоминалось, наплыло в памяти…
Вот вспоминается случай – может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», – сказал бы другой. «О простоте». «О юродстве».
Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое-что из вещей, этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…
Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что, несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал все случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились взаправдашние бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии. В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную – черную с зеленым – одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.
Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председатель домкомбеда (то есть домового комитета бедноты?). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.
Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз – пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки – лиловые, покрытые цыпками.
Потом оказалось, что этот Киселев – не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами…
Кто-то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, кажется, даже в Чека. Ему грозили крупные неприятности. Каким-то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умолять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она открыла сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно потерявшая мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего – от икон до детских башмаков и игрушек, – пошла куда требовалось и сказала то, о чем просил ее этот человек.
* * *
До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить я не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.
Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:
– Носи.
И я носил этот крест, перед сном целовал.
Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле, и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать, перед тем как тронуться дальше – в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…
А потом – Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.
Уже ничего святого нет в душе.
Вместе со всеми ору:
Никто не даст вам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой…
Бога нет! Все позволено. Все можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди Блаженства.
Первая кража. И не где-нибудь, а – в монастыре, у монахинь!
Пожалуй, все-таки я неправильно сказал – о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь:
«Мир хижинам, война дворцам».
Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. Все справедливо, говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел – без имени святого – куда все шли.
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов! —
кричал я вместе со всеми на Первомайской или Октябрьской демонстрации.
И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле, как же это могло быть так сразу – будто с пятого этажа головой вниз?!
А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.
Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим, Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу имени Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту – это было притворством.
* * *
Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось – лет шесть или семь.
Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но – взялся каяться, изволь каяться до конца.
Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим безбожником. И в Шкиде, и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих.
Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», – Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.
Но самый страшный грех моей жизни – грех, который никогда и ничем не оплатишь, – относится ко временам Шкиды.
Пришел к нам, в IV отделение, новичок, худенький, белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов[12]12
Сергей Иванович Лобанов (1907–1955) – журналист, с середины 40-х годов директор Карело-Финского издательства в Петрозаводске.
[Закрыть], как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.
– Что это?
– Это мне мама, когда я уезжал, повесила. Другие посмеялись, даже поиздевались и – отстали. А я – не отстал.
– Снимай! Показывай, что это?
Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.
Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей – не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов, и горько плакал, и размазывал слезы по лицу.
Екнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.
Как это ни удивительно, с Сережей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался… Последние десять-двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело-Финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С. И. Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал – по его настоянию – автобиографическую повесть «Ленька Пантелеев»[13]13
Первое издание: Пантелеев Л. Рассказы и повести. – Петрозаводск, 1952.
[Закрыть]. За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете» хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все-таки прочесть успел.
Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, Сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенке[14]14
Лассила, Майю. За спичками: Повесть / Пер. в обработке М. Зощенко. – Петрозаводск, 1949.
[Закрыть]. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско-ждановские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенку под другой, финской фамилией).
В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвященная Лобанову, и даже название было придумано – «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.
Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю». Полгода или год назад я, может быть, и не сказал бы так.
У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?