Текст книги "Проклятие"
Автор книги: Леонид Семенов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Все некоторое время молчат.
Кто-то содрогается и поеживается.
Мужчина из угла задумывается и поправляет, точно это особенно важно:
– Только это было не так! Дело было так: я это хорошо знаю. Вешали троих – Прокофьева, Радановского и Пиневича… Кто-то из них сгрубил палачу. Ну, тот ударил его по лицу. А потом дал сорваться с петли – это был, действительно, такой случай.
– Душил долго и коленкой. Я знаю, – настаивает рабочий.
И опять говорят. Говорят медленно – о палачах, о казнях, о петлях, считают сколько получают палачи за казненного.
– Да, и убивают же их потом! палачей… – тешится рабочий. – Если одного такого – палача уголовные откроют, так ведь уж его ничего не спасет. Ничего.
– Убивают! – подтверждает лаконично мужчина.
Рассказы тянутся длинною и крепкою нитью, точно стягивая нас вместе, все ближе и все страшней. Мы сидим, наклонившись друг к другу, как заговорщики, и таинственно, жадно глотаем их. Поезд стучит. Свеча мерцает. Слышен храп и звон цепей в соседнем отделении. Глаза у еврея лихорадочно блестят, он кашляет.
– Я бы хотела умереть расстрелянной…[2]2
Я бы хотела умереть расстрелянной… – Мечты о смерти и самопожертвовании Серафимы, представление о единстве всего живого (далее) совпадают с переживаниями «сестры Маши», которые хорошо известны по ее письмам и дошедшим до нас стихотворениям.
[Закрыть] – мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. – Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо…
– Я бы и глаза просил не завязывать! – заявляет еврей. – Интересно.
– Я бы плюнул на них! – отрезает рабочий.
– Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице… – соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. – А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок… не совсем приятная перспектива… А?!
– А я бы секунды считала перед солдатами… – продолжает грезить девушка.
Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит…
Теперь и я начинаю грезить…
Меня привязывают к столбу… Передо мной солдатики…
– Я смерть всегда любила… всегда звала… – говорила мне раз девушка с ясными глазами. – Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят… а тех, кто расстреливает, мучает… Смерть!.. ей в тихие очи гляжу…
И мне хорошо…
Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.
Вот ее будут расстреливать… и я вижу кровь на ней… Кровь и все красные, красные пятна на белом.
– Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? – спрашивает кто-то.
«Потому что так лучше?» – думаю я. «Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь… Так хорошо!»
«На белом выступит красная кровь…»
Я брежу…
«Ах так хорошо!..»
Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.
– Чорт возьми!
«Над миром знамя наше реет…
Оно горит и ярко рдеет:
То наша кровь на нем,
То кровь работников на нем…» – напевает тихо Левушка наверху.
Поезд стучит.
– Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там… – вспоминает устало девушка и зевает. – Я слышала.
– Может быть… – отзывается мужчина. – Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал… – и потом задумывается.
– А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, – он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.
– Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его… – подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.
Анархист возле меня сопит.
– Якубсон? Что Якубсон? – раздается сверху бас – и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.
Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.
– Петя, ты не спишь?
Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.
– Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! – тревожится она.
– Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? – спрашивает он.
– Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.
– И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.
– Он казнен! – отвечает мужчина из угла.
– Ах да! – студент спохватывается и проводит рукой по волосам. – Я его знал.
– Да где ты его знал! – не унимается девушка. – Николай работал в военной организации… Ты только о нем слышал.
– Ах, Герман – Германом, а Николай – Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! – раздражается тот.
– Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.
Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.
– Ты бы еще поспал, Петя! – говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему.
Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.
«Вы отдали все, что могли,
За жизнь его, честь и свободу.
Прощайте же, братья…» – напевает по-прежнему Левушка наверху.
Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами…
– Меня тоже били! – говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном – и рассказываю…
Да и меня били[3]3
Да и меня били. – Описание тюрьмы и пребывания в ней – мыслей, воспоминаний о побоях, переживаний героя рассказа – перешло в ГГ— сочинение, написанное Семеновым от своего лица.
[Закрыть].
Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.
Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо… И мне ничего не было надо.
Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.
Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем… Гречиха несла на нас свой аромат.
«Они, как семена в земле, эти речи», – думалось мне, – «как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!», и не было страшно…
Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.
– А! – он вздрогнул.
Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте…
Я помню все до мельчайших подробностей.
Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам… Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих постелях, смотрели в зеркальца свои бритые подбородки, похотливо рассказывали о Таньках и Маньках…
Я говорил с ними и расспрашивал их об их житье-бытье. Они добродушно улыбались и носили мне молоко, но теперь торжествовал и переродил их один крик: «бей его!»
– Теперь побьем! Теперь уж обязательно побьем! – Один забегал все вперед и злобно ворочал белками, точно этим думая застращать меня…
– Зачем? – спрашивал я их.
– Не запирайся, чорт! – орали они сзади и толкали шашкою в шею.
В участке прогнали со двора народ, чтобы не было свидетелей.
Офицер загрохотал на меня так грубо, так смешно, точно голосом своим хотел показать свою власть надо мной, и звонкий удар по лицу оглушил меня. Я полетел. Меня подняли, опять ударили. Кругом поднялся дикий рев и галдение.
– Что?! А?!
– Скотина!
– Вот тебе! Вот тебе!
– Мужика вздумал подводить!
– А еще ученый!
– Доникадемию кончил![4]4
Доникадемия — значение слова неясно. Возможна следующая его этимология. Семенов написанным его не видел, он мог на слух воспринять так слово домыкадемию, производное от двух слов: домыкать «дострадать» и академию ввиду несомненной образованности и воспитанности Семенова.
[Закрыть]
– Да бей его! Бей его в рожу! что тут жалеть-то! – проталкивался вперед один низенький, толстый и казавшийся мне добродушным.
Плевки летели в лицо. Били руками, ногами, перекидывали друг к другу и выворачивали злобно мне руки.
Потом бросили в карцер, но до ночи подходили и все грозили.
– Я бы тебя как орешек хрустнул! – скрипел один зубами. – Это еще спасибо, что милостивому человеку тогда попался первому. Он спас, а то бы… Тьфу! ты! бесстыжая харя!
И плевок летел опять.
Я говорил им. Я еще говорил им. Я думал словом прошибить их плотную озверелую стену перед собой. Что-то бычачье по своей кровожадной тупости было в ней, и безмозглое, злое…
– Что?! Народ мутить?! – услышал меня офицер. – Да я, знаешь ли, тебя повешу тут и мне ничего не будет! да я тебя нагайками выпорю так, что мяса живого не оставлю!.. – и тоже плюнул.
– Что? А! видел? – тешились городовые, когда он отошел.
Так было.
Когда я расставался перед отъездом, нежная девушка говорила мне. Березы шелестели над нами. Вдали горел закат. Она прижималась щекою к березке и гладила ее серебристую кору.
– Ах, конечно, конечно! – говорила она захлебываясь. – Это я так ясно, ясно чувствую… Разве может тут быть какое-нибудь сомнение? Все, все – едино, все одно. И не только человечество, но и все животные будут с нами. Они поймут нас, конечно! будут понимать нашу речь, как и мы их! Ведь и у них есть душа. Все братья. Все – едино.
И она замолчала от избытка, потому что слов не было… Крупные капли дождя забарабанили кругом… Мы бежали, веселые, освеженные…
Теперь я метался в душном карцере. В нем пахло блевотиной пьяных. Нельзя было встать и лечь во весь рост, а рядом храпели, натешившись, городовые. Я смотрел на них в прозорку. Их отяжелевшие от сна здоровые и молодые тела были теперь так животно-жалки в своей оцепенелости. Это они меня били.
Серафима, Серафима! к ней я молился теперь, к ней простирал руки. О если бы она никогда не узнала этого! Так молился! Пусть останутся там наверху эти чистые и нежные души, которые грезят, которых пусть никогда не коснется жизнь.
Пусть будут они нам вечною, чистою грезой!
Но разве они могут только грезить?!..
На другой день меня привели к исправнику. Я ему сказал, что меня били. Он, жирный и грузный, сидел у стола, сложив свои пухлые руки, когда я вошел.
– Не может быть! Что вы говорите!
Он развел с изумлением руками.
Я показываю на офицера, который меня бил. Он тут же.
– Вы били? – спрашивает он.
– Никак нет, ваше благородие.
– Этого не может быть! – обращается он ко мне. – Смею вас уверить. Тут что-нибудь не так. Этот человек мухи не обидит.
– Он лжет! – вспыхиваю я.
– А у вас есть свидетели?
– Нет, говорю я, – свидетеля нет, но у меня лицо… На мне знаки…
– Да у вас прекрасный вид! Что вы говорите! Смею вас уверить! – затрясся он грузно от смеха.
Это было одно сплошное издевательство.
Я это рассказываю. Я рассказываю теперь сухо и скупо. На словах все выходит так бледно, ничтожно. Разве можно передать, что было… свой ужас, свой гнев и бессилие?
Девушка в белом со скукой перебивает меня.
– Так что ж? Это и меня били! – говорит она и подымает на меня безучастные, чуть-чуть насмешливые глаза…
Я останавливаюсь, и она, чтобы, должно быть, отвязаться скорей от расспросов, быстро и злобно рассказывает.
– Нас держат по участкам в Одессе, пока не преданы суду… Так вот… Там, конечно, вместе со всеми – с пьяными, с проститутками по три месяца… У меня подруга заболела. Ее перевели в больницу. Я тоже просилась… Ну, меня и избили.
Я молчу. Я только гляжу на нее. Она слегка кривит рот и с какой-то злобой на себя кончает:
– Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.
– Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! – вставляет еврей.
– Я его и не принимала! – отрезает быстро девушка, точно обидившись, что могли подумать другое – и вдруг странно, весело оживляется:
– А в Одессе тюрьма! Какая прелесть! Вот если бы вы побывали там! Море, воздух, электричество! Я все бегала, бегала по коридору. Так носилась, что всем казалась сумасшедшей… Вот и Левушка в меня тогда влюбился…
Еще все говорят, говорят. Но, кажется, я уж давно ничего не слышу, не чувствую, сплю.
– Беккера где-то застрелили! – долетает до меня.
Но мне уже все равно, как всем тут.
Передо мной белая маска плывет и скалит бескровные десна.
– Меня тоже били! – смеется она и заламывается назад. Серые глаза в синих орбитах смотрят с застывшим испугом.
«Серафима, Серафима!..»
Я брежу, брежу всю ночь.
Тогда в карцере одна мысль не давала мне покою. Сверлила. Городовые били за то, что я одного из них подвел… Я убежал из-под его дежурства. «Мужика подвел!» – звенело в ушах… Может быть, в этом и была действительно их правда, их настоящая мужицкая правда, перед которой ничто все наши учености и «доникадемии», – и все прощалось… Они мстили мне за себя, как могли… Но эти казаки, этот исправник! Там в Одессе, в застенках среди мук и стонов рождается новая жизнь… Одна часть человечества восстает на другую… Может быть, так и надо… Так и надо, что одна должна истребить другую.
Но Серафима, Серафима, что останется тогда от твоей мечты!?
Ужас охватывает меня, и я чувствую, как мозг леденеет.
Ведь и она, и она может быть там… – у казаков.
Нет, с этим я не могу примириться. Тогда проклятие, проклятие вам, истязатели и мучители!..
Я просыпаюсь…
Я просыпаюсь, кажется, от крика… Кругом все то же. Только утро теперь. Поезд стоит. Перед окнами товарные вагоны и белый, холодный снег…
– Дурак! Болван! Колода какая-то, а не человек! Кто так считает! – несется из соседнего отделения.
Я вздрагиваю.
Офицер, чистый и выбритый, с манжетами на руках и с кольцом на мизинце, проверяет наши списки и появляется в дверях.
У нас суматоха. Все суетятся, укладывают свои вещи. Сейчас разделят по партиям. Все некрасивые, бледные в утреннем свете, измятые бессонницей, и жалкие.
– Чорт возьми этот кашель! – кашляет еврей и плюет на пол.
– Это моя кружка? – спрашивает мужчина из угла.
Анархист сидит насупившись.
– На… ков, На… нов, есть тут кто-нибудь такой? – выкликает офицер.
– Дурак, болван! ну кто ж так пишет! Кой чорт разберет тут фамилии!
Девушка ищет гребенку и чуть не плачет, что не может ее найти.
– Левушка, это вы ее взяли…
Левушка храбрится и напевает вполголоса песню.
– Левушка, дайте гребенку!
– А зачем вам?
– Ну, я с вами тогда не буду никогда разговаривать…
Девушка сердится и, вдруг отвернувшись, прячет слезу.
– Н-ате! – смягчается Левушка и подает ей гребенку.
Нас делят на партии. Мне идти в этот город, другим дальше. Я стою у окна и смотрю на рельсы. Мимо проводят одну партию. Девушка в ней. Она узнает меня и кивает мне грустно головой. Она на спине, согнувшись, тащит свой узел. У нее дырявые перчатки и два пальца торчат из черной вязаной шерсти, на голове белый платок. Левушка рядом с широкополой шляпой на золотых кудрях. Еврей, выбиваясь из сил, волочит по снегу свой чемоданчик.
– Не могу! Я же не могу так! – жалуется он чуть не плача, – вы обязаны мне дать подводу. Я больной. Позовите офицера.
Солдат смеется и ногой подталкивает его чемоданчик.
Мужчина идет прямо и гордо. У него красивое бледное лицо с чуть заметным пушком на губах и с глубоко всаженными черными глазами. Он спокоен. Он ко всему привык и ничему не удивляется… Так и надо здесь.
Сейчас поведут и меня. Уже зовут. Я иду.
«Серафима! Серафима!» вот она с ясными, ласковыми глазами передо мной!
III. Тюрьма
Я в тюрьме уже одиннадцатый месяц. Но ко всему можно привыкнуть… У нас своя жизнь, свои интересы… С утра шум, гам, крик… Все камеры раскрыты. Кулачные бои не переводятся. Мы давно разделились на оппозицию и центр и тузим друг друга. В потасовках обязаны участвовать все, кто и не хочет… Даже «дедушка», и тот – наш боевой староста, низкий и крепкий старик, у которого два сына в тюрьмах, – и тот должен.
– Ну, дедушка, поборемся! Ну, дедушка, как вы? – пристают к нему – и он выставляет вперед, как мальчишка, свои крепкие, мужицкие кулаки и весь лоснится от смеха.
Есть карты, бывает и вино.
Сегодня утром молодой Лучков, конторщик с железной дороги, всегда серьезный и нравственный юноша, возмущен. Он давно уж не выносит Гудилина, который дразнит его скабрезными анекдотами, но сегодня даже не говорит, в чем дело.
– Что вист все? – спрашиваю я.
– Да какой там!
– В железную дорогу! С утра! – заявляет громко Степан, рабочий, тоже серьезный и красивый, белозубый парень, – а еще интеллигенты называются, интеллигенты! Иванов уж, сукин сын, небось штаны проиграл. Тьфу ты, ей-богу!
В коридоре образуется нечто вроде совещания.
Дернов, молоденький и розовенький помощник присяжного поверенного, сидящий за газетой, тоже волнуется. Ему стыдно за политических.
– Это уж в самом деле скандал! Надо будет их как-нибудь отговорить. Поднять что ли вопрос на общем собрании. Еще преферанс, я понимаю… А то в азартную… с утра…
– Не надо только так волноваться, товарищ! – кладет он руку на плечо рабочему.
– Да я-то что! Мне плевать на них. Тьфу ты! Ей-богу, и связываться не стану!
– А вы пойдите к ним! как раз получите! – процеживает Лучков и молчит. – Я такое услышал, что… лучше уж молчать. И сказать стыдно. Иванов ведь грубый и совсем ненормальный человек. С ним и считаться нельзя. У него запой, так что же с него спрашивать? Ругается как последний извозчик.
Лучков чем-то серьезно оскорблен и не слушает нас.
– Пойдемте! Попробуемте! – предлагает мне решительно Дернов, и мы идем.
– Надо хоть Данченку, мальчугана, отговорить! Я думаю, что мне удастся! – мечтает он.
– А то испортят мальчугана… А он такой славный.
Мы идем. Но в коридоре нас чуть не сбивает с ног целая толпа.
Оппозиция и центр вваливаются со двора. Летят снежки. Мы едва успеваем отскочить от них. Все раскрасневшиеся, мокрые от пота и снега хохочут. У Стряпушкина разорвано в драке пальто, у Боба – штаны. Его тащат за ноги и отчаянно тузят.
– Вали, вали! Бей его ребята! – кидается в свалку рабочий, но его отталкивают.
– Держись! Так, так! Наша, не сдавай!
– Что такое, господа, в чем дело? – выходит из камеры дедушка.
Дернов стряхивает с себя снег и ищет на полу пенсне.
– Господа, а общее постановление коммуны? Общее постановление – в коридоре не шуметь!
– Да, да, нельзя! – поддакивает дедушка и смеется.
– Вот и учись тут! – отходит сердито Лучков.
Все кубарем летят дальше и наваливаются друг на друга, на полу мокрые следы от снега.
Надзиратель, длиннобородый старик, тихо смеется. Все с гиком убегают на двор. Хлопают двери.
В камере у картежников, маленькой и мрачной, с одним высоким окошком с решеткой, темно и душно. В синем дыме вокруг небольшого столика опухлые, жадные лица. Здесь Митя – эсер, Иванов и Лозовский – железнодорожники. Гудилин – фельдшер. Красивый мальчик Данченко сидит, прижавшись к Лозовскому, и лихорадочно следит за игрой.
– Семерка пик!
– Девятка!
– Туз червей!
– Шестерка!
Слышны голоса. Брякают медные деньги.
– Ну, Данченко! – кладет ему руку на плечо Дернов.
– Валет червей мой! – протягивает тот руку.
– Данченко! Ну, мальчуган, а мы пришли за вами, мы вас ищем! – продолжает ласково Дернов и гладит его по волосам.
Тот, не стыдясь ласки, глядит ему прямо в лицо, у него серые глаза и длинные ресницы, а голос еще только ломается.
– Я сейчас, Иннокентий Иванович. Я только так! – говорит он, чуть вспыхивая, и смотрит в полученные карты.
– Ну, смотрите! Мы будем вас ждать!
Дернов еще некоторое время стоит и не знает, что сказать.
У Иванова лицо бледное, изрытое оспой, а губы толстые. Щека повязана.
– 20 копеек! – сипит он тихо, но опять проигрывает.
Выигрывает Данченко.
– Ну, господа, следите же! – призывает строго Гудилин и тасует карты. Он серьезный, сосредоточенный, как в священнодействии, с красивым лицом и с раздвоенной бородкой, как у Христа, нас не замечает.
Мы уходим…
В камере у дедушки своя «кофейная» коммуна. На столиках на двух спиртовых лампочках кипят кофейники. Дедушка вытащил сыр.
– Ну, господа, кофей готов! – заявляет он торжественно, – только чур не марать у меня. А стаканы уж пусть каждый сам моет.
Все тащат стаканы и накидываются на кофейник. Дерюгин несет индюшку и сухари.
– А! – приветствуют его.
Все голодные жадно накидываются на индюшку. Дерюгин режет. Каждому достается небольшой ломтик. Все не едят, а жрут, жадно, смачно.
Боб обгладывает брошенную Дерновым кость… облизывают пальцы и губы.
– Ба! Да у вас тут кофе! – вваливается шумно Митя, – что ж это вы, черти, не скажете! Давай сейчас! у!
– Да уж ничего нет!
– Хватит! Давай! Он выливает себе гущу из кофейника и присаживается на постель.
– Пусти, дурак! Дай место! – замахивается он на Стряпушкина и добродушно смеется, растягивая свой широкий рот. Он весь длинный, неуклюжий, с огромными, как вилы, руками и мохнатой головой.
– Ну, а какие там карты? – спрашивает дедушка. По вечерам он и сам играет в преферанс, и теперь смеется, блестя маленькими глазками.
– Да я-то ничего! Только семь гривен того! – машет рукой Митя. – А вот Иванов так, тьфу! Он десять целковых спустил, ха-ха-ха!.. и штаны свои проиграл! Ей-богу! и все Гудилину!
Но Дернов краснеет.
– Я все-таки, господа, не совсем это понимаю… – начинает он. – Это то же самое, по-моему, что напиваться пьяным до потери рассудка; для человека интеллигентного это непонятно. Я понимаю так… ну, иногда выпить одну-две рюмки, сыграть партию в дурачки… Но напиваться для того, чтобы потерять сознание или так играть целые сутки без просыпа, как вы, да еще брать деньги за это у товарища, когда знаешь, что у него ничего нет… Это я не могу понять… – он торопится и краснеет еще больше, – это значит человеку сознательному отказываться от своей сознательности, ведь так? превращаться в животное, не давать отчета в своих действиях.
Все на минуту молчат, как будто сконфуженные. Но Митя вдруг просто и добродушно соглашается.
– Свинство! Правда свинство! – машет он своей длинной рукой. – Да это вот Иванов все, чорт! Отыграться, да отыграться! Ну, и отыгрывайся. Тьфу, ты! Сегодня бросим, ничего, – бросим, Иннокентий Иванович! – утешает он Дернова и весело, басисто смеется.
– Господа, тут еще есть кофе? кто хочет? – кричит Стряпушкин, – надо позвать еще кого-нибудь. А ты, Степан, пил? – обращается он к рабочему.
Тот стоит в блузе в дверях.
– Ну, иди, пей! Вот, право, кобенишься! Ведь есть еще!
Это больное место нашей коммуны. Кроме общей коммуны у нас образовалась еще своя, кофейная. Но в ней участвуют только те, кто имеет лишние деньги, и она является как бы привилегированной. Об этом часто подымались разговоры, но они ни к чему до сих пор не привели. Степан денег не платит и потому стыдится пить больше одной кружки, но и не хочет этого показать.
Ему неприятно, что Стряпушкин это подчеркивает.
– Ну, не хочу. Вот пристал! не хочу! Сказал тебе, не хочу! – злится он.
Но Митя не согласен с такой стыдливостью.
– Что тут стыдиться?! Давай, выпью! – и смеется своим длинным ртом.
Все веселы, шумны.
Дедушка ждет обеда и похлопывает себя по брюшку. Над ним смеются.
– Что, дедушка, пополнели у нас?
– Да что вы? разве уж я в этом самом деле так потолстел? Ведь это же клевета на меня!
– Ну уж, дедушка, молчали бы лучше!
– Выйдете из тюрьмы, нас подведете. Скажут, – да какие же это такие узники по тюрьмам.
– Смотрите! Вы бы поголодали перед тем, как вас освобождать будут! – предлагает Митя.
– Да погодите! Вот поглядите лучше, какое письмо я получил! – смеется дедушка и вытаскивает письмо. – Что вы, в самом деле, на меня нападаете?!
Вот послушайте: одна особа мне пишет. «Крепитесь, говорит, и мужайтесь, вы, мученики за свободу. Мы, говорит, даже и представить себе не можем всего ужаса заключения в мрачных казематах тюрьмы…»
– В мрачных казематах тюрьмы! – раздается взрыв смеха.
– Ну уж и мученики! – заливается Стряпушкин.
– Они там в самом деле думают, что мы на одной воде сидим.
Все острят и смеются.
– А у нас тут гусь!
– Индейка!
– Да и винцо есть! – подмигивает тихо Митя дедушке. – Потеха, ей-богу!
Все долго смеются.
– А все-таки, господа, это еще спасибо Дерюгину, что у него сестра такая есть… А то бы и без индюшки сидели! – говорит, насмеявшись, Данченко.
Все на минуту задумываются. Митя острит.
– Да что ж, господа! Я бы от воли не отказался!..
Все опять смеются и шумят.
– Публика, обедать! Публика, обедать! – раздается из коридора. Староста Иванов шаркает по коридору калошами, сапог у него нет, и тащит кастрюлю со щами. Все жадно бегут туда.
– А мы еще того! – останавливает Митя дедушку.
– А разве есть?
– О! да как же нет! Конечно, есть. В дверях появляется Гудилин и потирает руки, он уже тут как тут, пронюхав, что есть водка.
– Ну так того, конечно, того! – соглашается быстро дедушка и осторожно вытаскивает из столика свою чистенькую и единственную на всех рюмочку.
Дерюгин аккуратно наливает ее до краев из чайника водкой, пронесенной накануне надзирателем, и все по очереди выпивают.
– Хорошо! – крякает дедушка.
– Хорошо! – подтверждает Митя.
– А я б и еще по одной не отказался! – потирает руки Гудилин.
– Тут одному Иванову еще осталось! – провозглашает Дерюгин.
Иванов быстро протискивается и, проглотив залпом рюмку, исчезает…
Мы обедаем в большой камере, холодной и сырой, в которой никто не спит – так она холодна. Сидим на скамейках за длинным столом и хлебаем щи. Разливает очередной дежурный. Стряпней заведуют староста Иванов и уголовный Чиркин.
– Опять перцу много! Ну, господа, у меня горло болит! – жалуется Волков и вылавливает из тарелки красные стручки.
Другие не согласны.
– Мало перцу!.. Мало!.. Мало!.. – начинают полушутливо вокруг стола.
Но Стряпушкин вдруг вскакивает и возмущается:
– Ну, кому мало, а кто не может есть! Странное это, в самом деле, дело! Я вот не могу так есть.
– А не можешь, так не ешь!
– А это уж совсем не остроумно! – Стряпушкин вспыхивает и начинает пространно, как всегда, доказывать – как можно удовлетворить и большинство и меньшинство, если варить суп без перцу, но его не слушают. Его голова качается, и клок волос свешивается на глаза. Он некрасивый, маленький, похож на старушку.
– Заткнись ты, ученый! – кричит Степан.
Подымается шум, и вдруг в мирной полушутливой обстановке выплывают наружу затаенные споры и раздоры, – их среди нас не занимать-стать. Ферзен ненавидит Гудилина и язвит на его счет, что есть люди, которые во всем умывают руки. Но тот разговаривает с другими и делает вид, что не слышит. Это злит Ферзена еще больше. Данченко, не разобрав, в чем дело, запальчиво обрушивается на Дерюгина. Но все недовольны Ивановым, его упрекают в самовольстве, в нарушении правил коммуны, в диктаторстве. Он наш экономический староста и к этому привык. Он шаркает по камере калошами и презрительно улыбается, поправляя повязку, безволосый, опухший, как баба. Дернов, чувствуя, что дело может дойти до столкновений, какие уже не раз бывали, волнуется и пробует все успокоить. Но шум увеличивается. Лозовский заступается за Иванова и гудит своим баритоном на всю тюрьму. Козлов зажимает уши. Рабочий Боб, пьющий настой от чая, чтобы заболеть нервным расстройством, почти бьется в истерике и кричит, что он так жить не может. В воздухе срываются два, три крепких матерных ругательства. Это ругается, как всегда, Лозовский, но подымаются протесты.
– Да в чем, господа, дело? ведь речь шла только о перце! – взывают Дернов и дедушка.
– Эх, да что с вами говорить! – машет рукой Стряпушкин. – Иванов запоем пьет. Так известное дело – у него рот луженый! – он плюет и красный, как рак, садится.
Подымается Зарайчик и докладывает, что Иванов ему утром не выдал сахару потому только, что он проспал лишних полчаса.
– Это уж чорт знает что!
– И, конечно, не дам, никогда не дам! – орет хрипло Иванов. – Что ж я каждому буду по отдельному куску сахару выдавать? А вам дай сахарницу – вы всю сахарницу растащите. У нас и так сахару выходит по три фунта в день. А кто ночью сахар воровал?
– Вер-рно! Ванька, вер-рно! – ржет Лозовский.
Дернов опять пытается всех успокоить и вернуть к прежней теме, но ему это не удается. Собрание разбивается на кучки, и спорят еще долго после обеда, упорно и крикливо. Данченко горячится теперь больше всех и упрямо толкует что-то Лозовскому, краснея и обижаясь.
– Еще до зуботычин дойдет!.. Вот вам и борцы за свободу! Ха-ха-ха! – язвит Гудилин, ковыряя в зубах и неприятно смеясь.
Его не любят.
– Нет, публика затосковала! Надо ее чем-нибудь расшевелить! – подходит ко мне, хватаясь нервно за голову, Козлов в коридоре и кладет мне руку на плечи. Мы шагаем с ним рядом. Козлов высокий, молодой студент, безумно тоскует о воле и любит ласку: с лицом нежным, как у девушки, и с чуть вьющимися, черными волосами, он любим у нас всеми за мягкость.
– Данченко, вы знаете, решил голодовку объявить! – продолжает он. – Это глупо. Надо его отговорить. И все эти ссоры, матерщина, карты! Это все – одно. У меня в последнее время тоже голова просто кругом пошла, не знаю, что делать. Готов, кажется, голову о камни разбить… Так лежишь, лежишь на койке и ничего не хочется… Надо спектакль устроить, вот что, или чтение. Как вы думаете?
– Козлик! Козлик! – зовет его Дерюгин из камеры. – Что ж вы будете сегодня письма писать или нет? Ведь завтра свидания.
Козлов быстро отрывается от меня и бежит туда.
– Вот мальчик! – смеется Дерюгин. – Теперь будет письма невесте писать. Да какие! Я вам скажу на десяти страницах пишет! Влюблен! что ж поделаешь? Молодость!
Дерюгин – добродушный купеческий сын. Он попал в тюрьму за прокламацию, переданную им в лавке отца, и гордится этим. Здесь прилежно зубрит на аттестат зрелости и старается быть с интеллигенцией…
Лучков рассказывает мне на дворе свои сомнения. Мы шагаем по двору, грязному и холодному. Он – сын сапожника, но мечтает о большом городе, о партийной работе, борьбе. У него мать, две сестры. Он получал 20 рублей в месяц – и ненавидит семью за то, что она висит у него на шее. Он не смеет ее бросить, и это мучает его.
Еще его мучает то, что его прежние товарищи отшатнулись от него. Он стал для них белоручкой. Раз, на одном собрании, рабочий уличил его в том, что он, значит, не имеет права говорить от лица чернорабочих. Ему было стыдно. Он спрашивает меня, какое это значение имеет для социализма и не стал ли он от этого буржуем? как я думаю об этом?
Он был влюблен в еврейку.
– Когда был еврейский погром, – рассказывает он, – мы устроили с товарищами охрану… В евреях есть, знаете ли, есть что-то такое, совсем особое, тонкое, чуткое, чего в наших грубых, вы знаете, в купеческих и мещанских семьях, вы их даже не знаете, у русских, – совсем нет.
Но она вышла замуж за еврея, и он не узнает ее… Она так разжирела в последнее время и так опустилась… и когда он был у них, так грубо кричала на мужа, который тут же шаркал своими туфлями, что ему стало противно, – он никак не думал, что она такая мещанская натура, как все… А ведь и она когда-то говорила с ним обо всем… Ему это грустно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.