Текст книги "Проклятие"
Автор книги: Леонид Семенов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Но он зато знает теперь женщин и уж не поддастся на их удочку. Сказав это, он молчит и смотрит в сторону, немного вспыхнув и стыдясь, что такими признаниями занимает другого.
Ему двадцать лет. Он здоровый, широкогрудый мальчик с некрасивым, но чистым лицом. В тюрьме заметно побелел и опух…
Со мной в одной камере Лысых. У него свои вопросы и сомнения. Он здоровый, огромный мужик, с бородой лопатой и головой, обстриженной под горшок. Он попал в тюрьму случайно, от того, что будто сказывал, что хочет стать царем на Руси. Сам не знает, как это вышло. Пришел к нему солдат в лавку и толковали они вместе о том, что такое республика, на Лысыха и донесли. В тюрьме он, впрочем, скоро успокоился, когда узнал, что бороду ему не обстригут. Ему 43 года, он – кулак, лавочник на своем селе. Здесь мечтает о своей девочке, о том, какая она шустрая, как бегает в школу и как он подарит ей такие цветочки, которые бы цвели зимой на окнах. Такие он видел в городе у господ и купцов.
Я рассказываю ему о социализме, и это его непритворно занимает.
– Так, так, так. Да, ишь ты, это вы как все обдумали. Вон куда загнули! – восклицает он часто, но иногда прерывает меня вдруг странным и неожиданным вопросом:
– А что, правда ли это – что говорят на горе Арарате ковчег Ноев стоит?! – Это рассказывал им сам батюшка в школе. И таких вопросов у него тысяча: то о кликушах, то об Ерусалиме, то о голом человеке.
– Отчего это человек голый шел. Так и шел голый?.. – такой раз повстречался ему на Кавказе, когда он там служил, и он до сих пор все об этом думает.
Теперь он лежит на койке и, громко икая, рассказывает мне – как видел раз царя.
– Царь на маневры к нам приезжал в город. А мне председатель губернской управы, хороший был барин, Гаевский покойный билет дал, чтобы полиция вперед пропустила. Ну, стоим мы это на площади, ждем. Народу тьма-тьмущая. А перед нами полковник такой расхаживает, толстый, пуза во какая! и нам толкует:
– Да, знаете ли, говорит, кого вы встречаете? племя, говорит, сермяжное! Ну, мы слушаем. – Царь, говорит, это наш бог земной. Так и говорит – бог. Начальство-то, говорит, что? Начальство-то им поставлено, а он – все; его слово – закон. Потому и обязаны, говорит, вы начальство свое почитать. Во как!..
– Ну, и что ж? – спрашиваю я.
– Да что же?! проехал царь, «ура!» кричали.
Он молчит и задумывается.
– А вот и земский начальник к нам надысь приезжал, тоже себя богом величал. Я, говорит, вам ваш бог! кричит, а сам пьяный. Ну мужик-то что? Нешто мужик что понимает. Мы стоим себе миром, да животы чешем.
Он еще долго мне рассказывает, говорит о своих сомнениях и радостях. Но я уж не слушаю. Я лежу на койке и теперь думаю о своем, мы все здесь разные и у каждого есть свое…
Фельдшер Гудилин мечтает о… самоубийстве. Он пьет, играет в карты и презирает науку и Маркса, уверяя, что это все шарлатанство. Он умен и начитан. Смеется над нами и не верит в русскую революцию.
– Ну какие же мы герои, господа? Хороши герои, нечего сказать! Ха-ха-ха! Ну да, подите вы, с вашим геройством.
Раз мы вздумали определять наши характеры по почеркам, и я почему-то сказал про его почерк, что это почерк самоубийцы. Он пристально поглядел на меня и неожиданно сконфузился:
– А это вы верно угадали! – пробормотал он тихо. – Только характера-то у меня всеттаки на это не хватит!
В другой раз мы читали брошюру Крамелюка. Фельдшер, как всегда, слушал как будто небрежно, но вдруг откинул назад свои волосы и горячо заговорил. Он говорил о Христе, о том, как в первый раз читал книгу Ренана[5]5
…читал книгу Ренана… – Всемирно известная книга Жозефа Эрнеста Ренана (Renan) «Жизнь Иисуса» («Vie de Jesus»), переведенная полностью на русский язык в 1906 г., в которой жизнь Иисуса Христа изображена субъективно, далеко не по всем доступным источникам, но захватывающе увлекательно.
[Закрыть] и какой это чудный в истории человечества миг, когда Христос выходит к людям со своею Нагорною проповедью, еще полный любви и веры в слово.
Мы сидели в своей каморке, тесно прижавшись друг к другу на койках, и странно, не смотрели друг на друга, точно нам было чего-то стыдно.
– Какая драма! Какая трагедия! – воскликнул он с пафосом и блестел глазами, ковыряя в зубах.
– У него есть жена и трое детей! Но он живет с чужой женой и она такая расфуфыренная, в шляпах, ходит… – рассказывает мне про него Лучков.
Когда его семья приходит к нему на свидание, он не знает, что с ней делать и об этом цинично откровенно рассказывает нам. Лучков его презирает за пьянство и за любовь к сальным анекдотам, в которых фельдшер положительно неистощим…
Ферзен зубрит Маркса[6]6
…зубрит Маркса. – Скорее всего, первый том труда К.Г. Маркса «Капитал» («Der Kapital»), первый русский перевод вышел в 1872 г. Ферзен мог читать его в оригинале (первое издание вышло в 1867 г.); французский перевод – 1875 г., английский перевод – 1886 г. Книга представляет собой исследование капиталистического способа производства, которое революционеры-марксисты считали фундаментом научного коммунизма.
[Закрыть]. Но и он о чем-нибудь мечтает. Раз мне попалась записка, адресованная на его имя, и я нечаянно прочел в ней: «…мне снился большой, большой город. Знаешь, мой друг, когда мы вырвемся из этой трущобы…» Ферзен – некрасивый господинчик, с надменным лицом в пенсне. Он ни о чем не говорит с нами, как о Марксе и о социал-демократии, но с таким видом, точно он один это может понять здесь. Он говорит, что непременно попадет в большой фабричный центр и хочет этого.
Дедушка тревожится о своих сыновьях. Он читает нам иногда вечером их письма, и тогда я вижу, как блестят его глаза слезой, хотя он и скрывает это. Один его сын сослан в Якутку, другой предан военно-окружному суду в Харькове…
Когда я остаюсь один, я тоже читаю… Но я сжимаю тогда голову руками и затыкаю уши. Мне так страшно, страшно. Серафима пишет, – она была тоже арестована, потом выпущена. Но что с ней? и что ответить мне ей?!
«Такой ужас, такой ад везде…» – пишет она, «и столько боли, столько горя вокруг… что говорит сил нет, слов нет… А мы все скользим по всему все…»
И я молчу. Я убегаю прочь. Я стараюсь не думать об этом, забыть это, слиться здесь со всем и быть как все.
Сегодня в тюрьме праздник. Целая уйма событий. Королькова с утра увели в суд. По нем гадают о себе, оправдают или не оправдают. Сегодня свидания, будут газеты. Ждем губернатора. Стало известным, что завтра освобождают дедушку на поруки. Его обступают со всех сторон и все теребят.
– Ура! ура! Дедушку освобождают! – кричат все.
Он отбивается.
– Да погодите же, господа! Еще, может быть, ничего нет! Погодите!
– Дедушка! Да как же это мы без вас останемся? Дедушка! – накидываются на него.
Кто-то предлагает общее собрание.
– Общее собрание! Общее собрание! – подхватывают все и бегут по коридору.
Мы собираемся в большой камере, где обедаем, и открываем общую сходку. Дедушка, боевой староста, – наш председатель. Он докладывает:
– Надо, господа, выработать программу. Приедет губернатор. Надо обсудить вчерашний возмутительный инцидент.
Накануне была целая история, и она подымает теперь бурю негодования. Все возмущаются, негодуют, кричат:
– Требовать, чтобы камеры были раскрыты до 9 часов вечера!
– До 11!
– Нет, всегда!
– Это уж было нам раз обещано!
– Это наше завоеванное право! и мы его никому не уступим!.. Никому!.. Не уступать!.. Не уступать!
Митя вскакивает на стол.
– Не принимать губернатора вовсе! Ну его к чорту! – рычит он, потрясая рукой, и улыбается. Его кто-то стаскивает прочь.
– У! – гудит рабочий Боб.
– Требовать, чтобы убрал всех шпионов!
– Требовать, чтобы убрал самого Хромыша!
– Требовать, чтобы перевели сюда всех политических!
– Этот Хромыш, я вам скажу, этот Хромыш – такая сволочь, такая сволочь… – начинает маленький Штер, но его не слушают.
Староста тщетно стучит стулом об пол.
– Тише, господа! – взвизгивает злобно Стряпушкин и ударяет ладонью об стол. Но и это не помогает. Козлов уже жалуется, что у него трещит голова и что он «так не может».
– Вы посмотрите, как у меня бьется сердце! – кладет он мою руку себе на грудь.
Наконец шум утихает. Все точно устают. Раздаются голоса, призывающие к порядку, и дедушка получает слово. Он разъясняет сущность вчерашнего инцидента.
– Вчера был совершена над нами великая подлость или какая-то насмешка. Нас обманным образом завлекли в камеры и заперли там. Сам помощник начальника мне категорически заявлял, что он это делает только на 5 минут, так, для проформы, чтобы оправдаться перед начальством. Мы, господа, так и согласились! Вы это помните! Но потом оказалось, что он отдал надзирателю приказ не выпускать нас совсем, и в коридор были введены солдаты. Это, господа, провокация, это гнусность с их стороны, мы не знаем слов на это! И мы протестуем против этого всеми силами души, мы протестуем и мы должны это сказать губернатору!.. Мы должны…
Мы накануне кричали, орали, свистали, колотили ногами в дверь, били стекла в прозорках. Начальник хотел, чтобы мы были заперты по камерам, как это требовалось по правилам, но мы не сдавались, – мы отстаиваем здесь каждое наше право. Каждую чуточку наших прав. Мы хотим жить!
– Вон, вон его! Мерзавец, подлец! – неслось со свистом из камеры.
– Стреляете, стреляйте! если хотите! мы не уйдем! Солдаты не будут стрелять! – кричали мы.
Начальник растерялся и твердил, чтобы мы ушли. Но мы не уходили. Даже Дернов, всегда изящный и корректный, разгорячился и доказывал начальнику, что тот подлец.
– Это называется, называется подлостью… господин начальник! Вы – подлец! Вот! Да, да! вот, вы – подлец! Так и запишем, вы – подлец!
– А вы арестант.
– А вы тюремщик… Вы… вы… вы!.. Это хуже!
– Вон! вон его, негодяя! Провокатор! Чорт! – гудели кругом.
И он, наконец, ушел. Это была наша победа.
– Ура! – раздалось под сводами.
Солдаты уходили и тупо улыбались.
«Смело, товарищи, в ногу!» – запел Данченко и все подхватили. Мы высыпали в коридор. Все были возбуждены и красны. Глаза блестели. Фельдшер качал в такт головой и закрывал глаза. Митя дирижировал обеими руками.
– А!? Хорошо?! Вот это я люблю! – вдруг обнял меня сзади Лозовский и поцеловал.
Это была наша победа.
Теперь мы должны были ее отстоять и так объясниться с губернатором, чтобы к нам не вводили больше солдат.
Предстояло выбрать тактику.
– Этот Хромыш – такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу… – протискивался опять вперед Штер. Но его опять не слушали.
– Ну, да будет тебе, будет! чего орешь! – отталкивал его в шутку Митя и кричал, что губернатор тоже сволочь.
Ферзен предлагал порядок дня. Дедушка стучал стулом. Наконец, после долгого шума и споров удалось решить, что губернатора надо принять и что надо быть с ним по возможности корректными. Вырабатывается целый ряд требований, кричат о камерах, о прогулках, о том, чтобы политических женщин держали отдельно от уголовных и чтобы улучшили их помещение.
В женском корпусе настоящее свинство, – пол прогнил от воды, спят вповалку с детьми, больные и всякие. Тут же сушится арестантское белье! Это видел сам дедушка, когда ходил в баню.
Дедушке поручается формулировать требования, и мы с шумом и криком разбегаемся по своим камерам.
У меня в камере маленькое совещание. Митя закрывает дверь и таинственно присаживается к нам. Лицо у него строго, брови сдвинуты и рот не улыбается, как всегда.
– Тут вот одно дело! – говорит он мрачно и смотрит на пепел папиросы. – От одного уголовного, от Баранникова получена записка: предлагает себя на общее дело. Все равно, говорит, помирать. Только не хочет отдаться им даром. Так просит у нас помощи. Ему казнь грозит за вооруженное сопротивление.
– Так что ж? в чем дело?
– Так вот… – продолжает Митя. – Если захотим, пишет, то он готов разделаться с Хромышом – прикончить. Просит только револьвера. Уж очень эта скотина и им уголовным насолила.
Мы некоторое время молчим и всем неловко. Гудилин решается первый заговорить:
– Нет, я положительно против этого… Как хотите, господа, а я против…
– Я тоже против! – произносит не сразу Дернов и краснеет.
Митя молчит и смотрит на папироску.
– Я сказал, что есть… Как хотите.
Дернов волнуется, боясь, что другие не согласятся с ним, и запинается.
– Нет, господа, смерть, это, как хотите, это уж слишком, это слишком для Хромыша. Ну, что он такое? В конце концов он, конечно, мерзавец, подлец, скотина, все что хотите. Нам много пакостей делает. Но у него жена и восемь человек детей. Ведь это тоже, господа, не надо забывать. Он – просто жалкий, по-моему, и глупый человек, чинуша, который трусит всего – и начальства и нас, человечек, каких тысячи… И его убивать. Тогда ведь всех убивать.
– Восемь человек детей. А когда крестьяне пытались бежать и их загнали назад в тюрьму, – он такую, я вам скажу, такую экзекуцию сделал… Мы всю ночь не спали! – вступается Штер. – Вот вы не были тогда… Он такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу. Их били, вы знаете, этими… замками, обернутыми тряпками. По одиночке на двор выводили… и каждого в отдельности били. Это Хромыш распоряжался…
– Нет, я все-таки против! – заявляет решительно Гудилин и ковыряет в зубах. – Во-первых, убийство всегда отвратительно само по себе, я против, а во-вторых – как мы скроем свое участие?
– Почему же нет?
– Ну, да уж… Одним словом, я отстраняюсь; делайте как хотите.
– Я тоже протестую! – заявляет Дернов.
Митя оглядывает нас.
– Ну, что ж? тогда, как хотите, так и скажем… – соглашается он.
– А только имейте в виду, господа, – не унимается Штер, – я вам скажу, что если Баранников просит револьвер и хочет убить Хромыша, то это, значит, он задумал сам бежать… Я это хорошо знаю. Это такой человек – силач, богатырь… Он, значит, думает убить в конторе Хромыша и сам выскочить в окно… Ему ведь тоже казнь… Уж это так, значит, так, господа.
Но мы молчим, точно решив уже, что умыли во всем руки, и не смотрим друг на друга.
– А тут вот еще одно дело, – начинает, немного погодя, опять Штер, – от студента Зернова записка. Просит скорее морфия и шприц. Я уж не знаю, как это достать ему. Вы уж решите. Ему ведь тоже казнь.
– А ему передали пилку? – спрашиваю я.
– Все давно сделано. И уж лошади устроены… – сообщает Дернов.
– А это, если бегство не удастся, так он хочет покончить с собой! – поясняет Штер. – Просит только скорей. Ему через два дня суд.
– Вы не можете? – обращается он к фельдшеру.
Фельдшер берет записку Зернова и смотрит в нее.
– Это я могу достать… – соглашается он. – Только почему морфия. Лучше уж цианистого калия… Впрочем, как хочет, хочет морфия, можно и морфия…
Такие разговоры у нас почти каждый день.
Мы сидим в отдельном корпусе, и наш режим сравнительно легок. Но в главном, большом корпусе тюрьмы – там, за грязным женским двором, в здании, высящемся над ним своей трехэтажной желтой стеной с черными окнами, человек 500 уголовных и в нем внизу, в секретном отделении – самые важные политические. Мы исполняем их просьбы, сносимся с ними тайно через уголовных. Передаем их письма и просьбы на свиданиях через родных. Недавно я передавал записку Зернову; в ней крепкими, большими буквами было подписано одно слово: мать. И мне стало вдруг почему-то страшно. Что могла она писать ему? В другой записке он однажды заклинал нас сказать нашим отцам, матерям, братьям и сестрам, чтобы кто-нибудь добился с ним свидания, так как у него тут никого нет, мать не может приехать, а его через несколько дней уже могут отправить в преисподнюю. Теперь он просит морфия.
Наконец, был губернатор, но это было так глупо и ничтожно, так противно, что не хочется теперь думать об этом.
Он, полный, улыбающийся и чистенький генерал, ходил по нашему грязному коридору и говорил тенорком. Начальник забегал вперед и старался предупредить его вопросы. За губернатором шла целая свита: какой-то длинный чиновник с портфелем и другой толстый, седой, от которого пахло вином. Все в зимних пальто и в калошах заглядывали к нам с наивным любопытством и не без брезгливости. Чиновник морщился и накидывал на нос пенсне. Но говорил один губернатор. Он везде повторял, не спеша и важно, одну и ту же стереотипную фразу:
– Если у вас есть какие-нибудь заявления, вы можете их сделать.
Мы говорили, что мы свои заявления поручили выборному старосте.
Лицо губернатора принимало сухое выражение и он сурово заявлял, что он коллективных просьб, по закону, от нас принять не может.
– Больше ничего? – прибавлял он сухо и ждал, вскидывая на нас свои голубоватые и выпуклые глаза.
– Ничего… – говорили мы. И он уходил.
Заметив у меня Лысыха, он остановился.
– А ты тут что? – обратился он к нему, как к мужику, на ты.
Начальник пошептал ему и он закивал головой.
– Ты подавал мне прошение. Я это знаю. Да. Но это от меня не зависит. – Проговорил он все это с улыбкой, точно осчастливливая этим Лысыха.
И вышел.
– Есть еще? – услышал я, когда он был уже за дверью. Ему уже все надоело. И в голосе чувствовалось раздражение.
Дверь с грохотом заперли, губернатору хотели показать, что мы сидим по камерам запертыми и что правила тюрьмы соблюдаются. И это было смешно. В камере остался тонкий запах духов и мыла.
Я хожу один, – мне так грустно, тревожно сейчас. Не знаю, почему. Все говорят, шумят. О губернаторе забыли. Королькова привели из суда и он рассказывает. Его осудили на год крепости. Но он чертыхается и смеется. А вечером настоящая оргия.
Мы протестуем. Мы хотим показать, что не признаем никаких законов, никаких правил.
Мы хотим веселиться и мы устраиваем праздник. У нас настоящий праздник. Уже 9 часов, но мы все вместе.
Пусть приходят солдаты и нас разводят силой, штыками. Мы не подчинимся!
А пока мы празднуем, празднуем.
Мы украсили камеру одеялами, расставили лампы кругом. Сшили красное знамя из красных рубашек, на нем вышили буквами: «Да здравствует революция!» и воздвигли знамя посреди камеры.
Дедушка держит под знаменем речь. Он говорит, что встретится с нами на баррикадах, что это будет счастливейшим днем в его жизни – и мы верим ему. Голос его дрожит, глаза блестят. Все кидаются к нему и трижды его целуют.
Мы поем:
Над миром знамя наше реет.
Мы держим друг друга за руки.
Голос Данченки звучит высоким альтом. Фельдшер опять качает в такт головой и закрывает глаза. Митя дирижирует обеими руками. Лицо у Ферзена вдохновенно.
Но день настанет неизбежный.
Неумолимый грозный суд.
Вейся вдаль, наш напев! Мчись кругом!
Звенит все выше и выше наша песнь. Мы счастливые, мы упоенные.
Потом танцуем. Дерюгин запузыривает на гребенке. Дернов бьет в доску от плиты. Волков играет на губах. Боб дудит в самоварную трубу. И мы все пляшем, пляшем вокруг нашего знамени, точно в диких плясках жрецы: Штер отдувает трепака. Митя качается всем своим длинным корпусом, загнув руки самоваром и с сосредоточенным видом. Иванов с повязанной щекой и с платочком в руке пляшет русскую. Подкупленный надзиратель покатывается со смеха в дверях. Стряпушкин заливается. Мы беремся все за руки и носимся в быстром, бешеном галопе кругом. Мы подымаем пыль. Мы топочем ногами, кричим, визжим и беснуемся до упаду… Дедушка стоит в углу и отбивает такт в ладоши приседая. Он уже пять раз сидел в тюрьме и все знает. Оркестр запузыривает.
Сегодня наш праздник и мы хотим быть веселыми!
Ночью сон.
Я просыпаюсь и лежу подавленный, разбитый. Лампа тускло горит. Серафима, бледная и возбужденная, подходила ко мне и что-то говорила, но не могла договорить. И мне так жутко, жутко…
– Братцы! Бра-атцы! – вдруг слышу я.
– Бра-а-тцы! – несется жалобно со двора.
Я вскакиваю. Лысых уже не спит и сидит на койке. Мы кидаемся к окну. Мы кидаемся к дверям. Но вся тюрьма уже не спит и дрожит отчаянным воплем:
– Товарищи! Товарищи!
– Товарищи не спите!
Взывает кто-то из дальней камеры. Слышны крик, шум, звон стекол. Раздаются два тревожных свистка и опять свисток. Опять крик и вопль со двора.
Мы кричим, мы стучим, мы бьем окна и двери.
– Товарищи!!
На дворе экзекуция, – там бьют крестьян. В коридор врываются солдаты. Все кончено. Мы заперты!
– Бра-а-тцы! – несется со двора.
– Бра-а-тцы, да за что же это?
Шум, вой…
Я на свободе. Меня наконец выпустили. Но Серафимы уже нет между нами. Она умерла. Она умерла в тот же день, когда меня выпустили.
Кругом снег, на улицах люди.
Я на ее могиле.
Я уж больше никогда ее не увижу… и никто не увидит.
Последние дни ее были ужасны. Ее арестовали. Ее возили жандармы из города в город. Ее ни на шаг не отпускали от себя. Ее!..
Она металась. Она бредила… Ей снились палачи, виселицы. Ее преследовали галлюцинации. Солдаты, которые всех расстреливают.
Всех расстреливают.
«Вы подумайте об этом. Какой ужас смерти в палачах, в судьях… и сколько их, темных, несчастных…» – срывалось у нее в письмах. – «Отчаяние бесконечное, бездонное, и писать трудно, и никому не говорю… и мы точно сбились с пути все… и скользим, скользим…»
Она металась, она спешила, она бегала по людям, она хотела все что-то сделать, что-то сказать, остановить всех…
Она умерла…
Наверху синее, синее небо.
Под этим небом она говорила когда-то… и до сих пор звенят ее слова:
– Ах, конечно, конечно… Я так ясно это чувствую, все – едино, все – одно, все братья, все – люди, все человечество и все животные и все, все!..
Серафима, Серафима!
«В один день 16 казней и все виселицы!..»
Нет! Я не могу!
Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы![7]7
Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы! – В статье 1907 г. «О реалистах», написанной вскоре после появления в печати «Проклятия», Блок высказал о рассказе Семенова бесспорные истины (Золотое руно. 1907. № 6). Общий его вывод – трудно хранить одновременно верность жизни и искусству. Изображая правительственные зверства, Семенов более убедителен, чем другие авторы подобных произведений, говорит Блок, но его новое произведение неизмеримо ниже его «хорошей» драмы «Около тайны» и «интересной книги стихов» («Собрание стихотворений»).
[Закрыть]
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.