Текст книги "Ни дня без мысли"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
КАК Я СТАЛ ПАТРИОТОМ
Полвека назад в Москве прошел Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Газеты в связи с юбилеем на давнее событие бегло отозвались. А мне что делать, если в моей памяти с той поры так и звенят колокольчики?
Тогда, в пятьдесят седьмом прошлого века, в Москву приехали тысячи молодых иностранцев. Причем, не только болгар или поляков, которые, хоть и в малом количестве, все же учились в наших ВУЗах и к которым мы понемножку привыкли – в городе появились французы, англичане, американцы и прочие представители стран, во главе которых стояли злобные враги всего прогрессивного человечества. Юные гости столицы ходили по Арбату, по бульварам, по Красной площади, к ним можно было запросто подойти и даже поговорить. Правда, этой возможностью почти никто не пользовался: в иностранных языках наша молодежь в ту пору была предельно слаба. Мне же повезло: я еще старшеклассником три года отучился на вечерних курсах английского, и о вещах обиходных вполне мог потолковать.
В жаркий летний день накануне торжественного события, когда фестиваль еще не открылся, но иностранцы уже съехались, ко мне зашел бывший одноклассник с младшим братом. Они позвали побродить по центру, явно рассчитывая использовать меня в качестве устного переводчика, по старинному толмача. Я с удовольствием согласился – когда еще представится случай попрактиковаться в языке? Дошли до Манежной. Никакой формы или знака для гостей праздника не существовало, но иностранцы бросались в глаза сразу – они резко выделялись из толпы. Не только непривычной в те годы яркостью одежды, не только длинными волосами у парней и короткой стрижкой у девушек, но и еще чем—то – пожалуй, это была внутренняя свобода, которая у нас появилась где—то в середине девяностых. На улице их сразу обступали, причем, любопытство было взаимным: они приехали посмотреть на загадочную Россию (Советский Союз был названием, скорее, внутренним), а москвичи, лишенные возможности поехать в Европу или, тем более, Америку, пытались понять чужой сад по случайно залетевшим к нам листикам.
На углу музея Ленина, где сейчас, кажется, Городская дума, в центре небольшой толпы стояла высокая девчонка с темными кудряшками и растерянным веснущатым лицом. Ее о чем—то спрашивали, все разом, а она в ответ только улыбалась. А что ей оставалось – спрашивали—то по—русски.
Вот тут и пригодился мой английский. «Хочешь, спасу?», спросил я девчонку и, не дожидаясь ответа, взял за руку и потащил из толпы. Высокая девочка оказалась англичанкой, жила в Лондоне, звали ее Валери. Я сказал, что по—русски получится «Валька». Ей идея понравилась, она тут же и меня переиначила по—своему: «Ленни».
Ей—ей, ни о чем греховном я не думал – только подремонтировать мой московский английский. К тому же я был комсомолец и дурак, верил всему, что писали в наших газетах, и не сомневался, что именно коммунизм светлое будущее всего человечества. Спасибо Никите Сергеевичу – я уже знал, что Сталин оказался мразью. Но Ленин, партия – это было святое. И я был готов выполнить свой долг советского человека, то есть убедить англичанку в великих преимуществах социализма.
Но мне было двадцать пять, ей двадцать один. И уже на следующий день стало ясно, что ограничиться одной лишь политической пропагандой вряд ли получится.
Переломный момент вышел довольно смешной. Валери, видимо, впервые в жизни увидела на ком—то из моих сограждан тюбетейку и заинтересовалась этим нестандартным головным убором. Оказалось, родные наказывали ей привезти из Москвы в качестве экзотического сувенира русскую шапку. Правда, шапка подразумевалась меховая, но где же при тогдашнем дефиците ее было взять? Однако и тюбетейка могла сойти за традиционный московско—сибирский головной убор. Я тут же вызвался круглую расшитую шапочку Вальке подарить. Зашли в ЦУМ. Повезло – тюбетейки, хоть и одного вида, там лежали.
Любую одежку надо брать по мерке. И я, в легкой панике вспоминая, хватит ли денег в кармане на обещанный дар, автоматически задал девчонке вопрос: «What is the number of your cucumber»? Дурацкая рифма сама сорвалась с языка, я перепугался – ведь это означало – каков размер твоего огурца? Но англичанка не обиделась, а расхохоталась, и потом еще долго смеялась, прижимаясь к моему плечу. С этого все и началось, сработало великое правило: не обязательно за девушкой ухаживать, достаточно один раз ее как следует рассмешить.
Знал ли я, что ни о каких романах с иностранками не может быть и речи? Конечно, знал! Об этом нигде не писали, по радио не говорили, но ни для кого это не было тайной. Разумеется, фестиваль есть фестиваль, важнейшее международное мероприятие, и готовились к нему, как положено: в магазины подбросили продукты, на автобусы, развозившие гостей, нацепили яркие значки в форме цветка, чиновникам приказали не хамить, а милиционерам улыбаться. Однако и советскую власть никто не отменял. И те, чьей профессией была бдительность, утроили старание. В помощь органам мобилизовали комсомольский актив. Возле Большого театра я встретил Димку Ипполитова, симпатичного охламона, который жил в Столешниковом переулке и прежде постоянно хвастался драками с пацанами из Марьиной рощи. Теперь же он попал в помощники органов и с восторгом рассказывал, как их комсомольская бригада отлавливала девчонок, гулявших с иностранцами, отводила их в пятидесятое отделение милиции и в специальной комнате стригла наголо. Особую гордость вызвал у него случай, когда их команду послали патрулировать Пресню, и они застукали преступную парочку в самом неподходящем месте, в заросшей аллее Ваганьковского кладбища, прямо между могилами. Парень—иностранец мало что понял, и, застегивая штаны, смущенно бормотал: «Мир, дрюжба». А девчонка лет семнадцати, плача и натягивая трусики, уперто твердила: «Все равно рожу француза, все равно рожу француза»! Иностранца вежливо проводили к выходу с кладбища, а девчонку потащили в отделение составлять протокол и стричь.
Впрочем, в Димкиных откровениях не было надобности: тотальная слежка за строителями коммунизма была тогда привычным обстоятельством жизни, я, как и все, про нее знал, но не слишком боялся. Ну, следят, и что? Они ведь борются со шпионами, но я—то не шпион!
Конечно, умнее было не искать приключений на свое мягкое место. Но в двадцать пять лет, как и раньше, как и позже, если дело касалось женщин, никакие разумные соображения для меня цены не имели.
Короче, на второй день мы с Валери уже целовались, на третий вовсю обнимались, а вечером дня четвертого я повез англичанку на двадцатом троллейбусе в Серебряный бор.
Тут, наверное, надо сделать в сюжете паузу, чтобы объяснить, на каком фоне развивались события. И, в частности, причем тут Серебряный бор.
Дело в том, что Москва в середине пятидесятых была типичным городом трущоб. Не хрущоб – панельные пятиэтажки имени дорогого Никиты Сергеевича в ту пору только выходили из стадии проекта – а именно трущоб. То есть, бараков, подвалов, разваливающихся домов дореволюционной постройки, громадных коммуналок и старинных особняков, разгороженных фанерными стенками на убогие клетушки. Мы, например, жили тогда в самом центре, дом стоял на углу Красной площади и улицы Двадцать пятого октября (ныне Никольской) – но в полуподвальной квартире было девять комнат, и жило в ней тридцать три человека. Мы вчетвером – мама, папа, бабушка и я – обитали в восемнадцатиметровой комнате, и наш быт вовсе не считался нищенским: в соседней пятнадцатиметровой комнатушке жило пятеро: мать—одиночка с тремя дочерьми и стариком—отцом. Кухня в квартире, естественно, была одна, уборная одна, а в ванной хозяйки даже стирать брезговали.
Никакой трагичности в таком существовании я не ощущал. Когда мне исполнилось двадцать пять, в нашу комнату втиснулось то ли пятнадцать, то ли двадцать моих друзей, и все разместились, и всем было хорошо и весело. Среди гостей были, кстати, нынешние классики: Женя Евтушенко, Роберт Рождественский, Лина Костенко, Илья Глазунов. И все они жили не лучше меня – у Жени, например, с мамой и сестрой была комнатка в двухэтажном деревянном доме, стены которого снаружи наклонно подпирались столбами. Конечно, были в столице и иные дома, особенно вдоль улицы Горького, нынче их называют «сталинскими» – там селилась высокая партийная номенклатура. Но эти хоромы никакой зависти у моих друзей не вызывали, они существовали как бы в другой стране.
До фестиваля Москва казалась мне очень красивым городом: Кремль с башнями, Красная площадь, Большой театр, Елисеевский гастроном, Центральный телеграф, к праздникам украшавшийся цветными лампочками – что еще надо? Но когда по любимому городу мне пришлось чуть ли не сутками бродить вместе с юной англичанкой, я начал со стыдом замечать убожество московских переулков и бесчисленных развалюх в тесной близости от Кремля. Пришлось объяснять подружке, что все эти руины на самом деле ценнейшие памятники истории и культуры, которые вот—вот отреставрируют. Устав от вранья, я выкинул козырную карту: повез Вальку кататься в метро. Она смотрела, вежливо хвалила мраморные стены и мозаичные потолки, но потом осторожно поинтересовалась, зачем все это – ведь метро просто транспорт…
Теперь, видимо, надо объяснить, почему – Серебряный бор?
В те годы долгой московской зимой, мокрой весной и дождливой осенью перед молодежью угрюмо вставала неизбежная проблема. Есть он, есть она, есть нарастающий вал страсти – но где? Мне еще повезло: я жил рядом с Зарядьем, островком старой Москвы с извилистыми переулками, глухими дворами, приземистыми домишками, подъездами почти без квартир и загадочными наружными лестницами, которые вели только на чердак, а иногда не вели никуда, просто утыкались в кирпичную стену. Эта романтика была темной и пыльной – но от безвыходности и она годилась. Зато летом была лафа: Измайловский парк, Сокольники, закоулки Нескучного сада и, конечно же, великолепный Серебряный бор.
Тогда этот остров на окраине города был другим – не дачный поселок для московской элиты, а просто лесной массив с пляжем и узкими тропинками, едва видными среди густого кустарника. Последние городские фонари вечерами тускло светились лишь на конечной остановке троллейбуса. Идеальное место!
Девочка шла, куда я вел, на крохотной полянке села рядом со мной на траву – а потом вдруг заупрямилась. Причем, не притворно, а по—настоящему. Нет и нет! Я удивился – наши девчонки никогда так себя не вели. Уж если поехала, на ночь глядя, в Серебряный бор…
– Чего ты меня отталкиваешь? – спросил я почти возмущенно.
Она ехидно ответила:
– Потому, что у меня есть моральные принципы, а у тебя нет.
Мы вернулись в город.
На следующий день опять встретились и снова поехали в парк – на этот раз, в Сокольники. Увы, повторилось то же самое: безлюдная полянка, темнота – и тонкие ручонки, упершиеся мне в грудь.
Видно, физиономия у меня была очень уж обиженная, потому что Валька сказала:
– Завтра я к тебе приду.
Я изобразил на лице величайшее удовольствие, но не уверен, что удалось скрыть охвативший меня ужас. Придет ко мне – а куда? Я уже догадался, что в странах, еще не дозревших до социализма, к любви на лоне природы относятся с меньшим энтузиазмом, чем у нас. Тем более, Валери успела рассказать что ее семья из восьми человек не только имеет в Лондоне девятикомнатный дом, но и собирается купить еще один, так как Валькина старшая сестра недавно вышла замуж. А я про свою коммуналку даже не заикался.
Ну, что тут прикажешь делать?
Не имей сто рублей. Сто друзей у меня было. На счастье, Алла и Роберт Рождественские, у которых была четырехметровая комнатушка в подвале рядом с Садовым кольцом, после рождения дочки получили новую жилплощадь в том же дворе – тоже комнату, тоже в подвале, но уже в шестнадцать метров. Переезд пока не состоялся, но ключ ребятам уже выдали. Там и мебель была: железная койка, накрытая байковым одеялом…
Утром я не отказал себе в удовольствии попросить:
– А теперь расскажи мне, пожалуйста, о своих моральных принципах.
Англичанка расхохоталась. Как же мне нравятся девчонки с чувством юмора!
Все десять дней до конца фестиваля мы с Валери почти не разлучались. Только на ночь – Вальке твердо напомнили, что спать гостям фестиваля полагается в общежитии. Мы целыми днями бродили по разноцветной, веселой, непривычно свободной Москве, заглядывали в музеи. Я знакомил англичанку с друзьями. Познакомил и со своей тогдашней девушкой Ингой, красивой, взбалмошной и зверски ревнивой. К моему удивлению, к Валери она отнеслась вполне лояльно, даже с симпатией. Я спросил:
– Чего же ты к другим ревнуешь?
– Но эта же уедет, – резонно ответила Инга.
Да, она уехала. Прощались мы долго и трогательно, обменялись адресами, даже условились о будущих встречах. Валери нарисовала план их лондонского дома и объяснила, как ночью через крышу крылечка можно забраться к ней в комнату. Я никогда еще не был за границей, и ничего мне в этом смысле не светило. Но почему—то казалось, что фестиваль все вокруг изменил, что старая жизнь ушла, и началась новая, которая теперь и будет всегда.
Недели полторы после фестиваля Москву качала волна эйфории, потом улеглась. Газеты напечатали последние статьи о замечательном празднике прогрессивной молодежи мира. С автобусов сняли значки в форме цветка. Милиционеры перестали улыбаться, чиновники начали хамить. И стало ясно, что на деле все наоборот: новая жизнь кончилась и началась старая, которая теперь и будет всегда.
Но тут пришло письмо в непривычном синем конверте, с чужой маркой и обратным адресом по—английски. Валька писала то, что обычно и пишут девушки своим дружкам. Именно тогда я впервые узнал модное нынче слово «бой—френд». Я тут же ответил, тычась в словарь, чтобы не оказаться безграмотным. Пришло еще письмо. Я снова ответил. Перед третьим посланием пауза вышла почти в месяц, я разобрал дату на штемпеле и понял, что Валькины письма читаю не только я. Впрочем, ничего неожиданного в этом не было.
А потом мне пришла повестка из райвоенкомата: явиться тогда—то, во столько—то, в комнату такую—то, к майору такому—то. Зачем я понадобился родине, не указывалось.
Я пошел, куда звали. Майор такой—то разговаривать со мной не стал, а проводил на второй этаж, в комнату без таблички. Там сидел штатский мужчина лет пятидесяти, плотный, седоватый, с простым и вполне добродушным лицом. Он поинтересовался, где я учусь, как учусь, занимаюсь ли общественной работой. И лишь потом спросил, знаю ли я такую фамилию – Валери Цвайг. К вопросу я был готов и ответил, что, конечно, знаю и даже с ней переписываюсь.
– Ну—ка, Леонид, честно, по—комсомольски, – спросил мужчина, – что у тебя с англичанкой было?
– Да все было, – сказал я.
– Совсем все?
– Совсем.
– А ты не знал, что с иностранками – не рекомендуется? – уже построже спросил собеседник.
Я ответил с вызовом:
– Конечно, знал. Но что, их парням наших девчонок можно, а нам ихних – нельзя?
Мужчина в штатском удивился, помедлил – и сделал вывод:
– А что? Пожалуй, патриотично!
Насколько помню, это был первый серьезный патриотический поступок в моей жизни.
Вот только письма из Лондона до меня больше не доходили.
ДО САМОЙ СУТИ
ВЕРУЮЩИЙ, НО НЕ ЦЕРКОВНЫЙ
А сам—то я верующий?
Вопрос куда сложней, чем кажется.
Не атеист, это точно. Атеизм – по сути, та же вера. Твердая вера в то, что Землю и все живое и неживое на ней не создал Бог, а природа каким—то образом управилась сама. Вот такой веры у меня нет.
Наверное, наиболее точный ответ будет такой: верующий, но не церковный.
Почему верующий?
Никакого знамения или, тем более, откровения я не удостоился. Просто логика, просто мысль, которую, как известно, остановить нельзя. Элементарная система аргументов в пользу того или иного предположения.
Теория эволюции Дарвина и его последователей, конечно же, очень талантлива, умна и убедительна. Но на многие вопросы она ответа не дает.
Приведу простой житейский пример.
Вот я с любимой женщиной и любимым нашим ребенком лечу из Москвы в Анталию, две недели покупаться, поиграть в теннис и подышать чистым воздухом над чистым морем. Весь полет – два с половиной часа.
Так вот, земля под нами – чудо. И самолет наш – чудо. И сильно ношеный мой костюм со всеми его пуговицами и «молниями» – чудо. И сам я – чудо, а любимая женщина, уж точно, чудо. И ребенок, стремительно умнеющий – безусловное чудо. И способ, которым он появился на свет, начиная с первой вспышки двух взглядов и кончая рождением – чудо из чудес.
Могу ли я поверить, что наша планета создалась сама по себе, что из мертвого камня, песка и воды почему—то возникла живая клетка, что эта клетка, каким—то образом развиваясь, превратилась в человека со всеми его хромосомами и генами, с удивительным механизмом наследственности, с чудесно организованным мозгом, возможности которого если и не беспредельны, то предел их даже в дальних далях не просматривается?
Пожалуй, проще принять другое предположение: что сложный и прекрасный мир был кем—то сознательно сконструирован и создан. И что этот кто—то превосходил нас по возможностям примерно так же, как мы превосходим амебу. Трудно утверждать, что Бог – это сидящий на облачном троне старец с седой бородой, резонней назвать его Всемирным Разумом или чем—то вроде… Хотя, с другой стороны, почему бы и не старец с бородой? Ведь мы счастливы, что у нас рождаются похожие на нас дети, а не поросята или ящерицы – так почему же Создателю не сотворить свое лучшее и любимое произведение по своему образу и подобию, то есть, похожим на себя?
Во всяком случае, это предположение кажется мне более убедительным, чем человек, выросший из амебы.
Впрочем, все это двести с лишним лет назад куда короче и ярче сформулировал мудрый мыслитель Уильям Пали, написавший, что мир похож на продуманно сконструированные часы, а часы предполагают часовщика…
Теперь второй вопрос: почему я не церковный?
Я прекрасно понимаю огромное значение церкви, мечети, синагоги, дацана и даже языческого капища в истории человечества. Именно в храмах люди собирались, чтобы послушать умные речи и провести чистку собственной души. Именно в расчете прежде всего на храм создавалась великая живопись и гениальная музыка, да и наука зарождалась и развивалась в монастырях – университеты появились много позже. В столицах расцветала архитектура, строились богатые дворцы, разбивались парки – а вот в малых городах и тем более в селах самым красивым, а то и единственно красивым зданием была церковь. Именно храм, прекрасный, бескорыстный и с житейской точки зрения бесполезный мощно будил воображение Галилеев и Ломоносовых.
Не говорю уже о том, что у порядочного священника (не дурака, не жулика, не фанатика, не извращенца, не тайного человеконенавистника) существует в человеческом обществе вполне земная и очень достойная роль: он и советчик, и мировой судья, и психоаналитик, и психотерапевт, и посредник в далеко зашедших спорах между политиками.
И, тем не менее, я человек не церковный.
Причин на то довольно много. И, опять—таки, идут они не от эмоций, а от разума, от логики.
Многое зависит от церкви.
Вот самое главное. Бог один. Почему же в мире столько религий, а в каждой религии столько конфессий? Почему каждая уверяет, что только она знает дорогу к спасению? Почему они так агрессивны, так враждуют между собой? Ведь религиозные войны унесли миллионы жизней – и продолжают уносить уже в третьем тысячелетии. Даже нынешний международный терроризм силен прежде всего религиозной подоплекой.
Бог один, а церквей множество. Если выбирать, то какую?
При прочих схожих условиях, наверное, ту, что ближе к дому. Очень трудно представить себе, что для Бога имеет значение, из какого здания исходит обращенная к нему молитва и на каком языке она звучит. Неужели для Него важно, два или три пальца прикладывает верующий ко лбу и груди, два или три раза в конце проповеди священнослужитель произносит слово «аминь»?
Да и язычники, они—то в чем виноваты? В темноте, в детском страхе перед непознаваемым миром, в том, что не свечки ставят перед иконой, а вешают цветные ленточки на ветки ритуального дерева, мало, впрочем, отличающегося от остальных?
Не могу поверить, что те или иные обряды, придуманные самими же людьми, важней для Всевышнего, чем доброта, любовь к себе подобным, сострадание, забота о старых и малых, пунктуальное следование великой заповеди «Не убий»!
Любопытно, что авантюрист, жесткий прагматик и, безусловно, очень умный человек Владимир Ильич Ленин полагал, что после победы революции церковь должен заменить театр. То есть, он и церковь считал чем—то вроде театра. Если брать прежде всего сторону внешнюю, в здравом смысле вождю революции не откажешь. Ведь что такое католический или православный храм? И картинная галерея, и концертный зал, и лекторий, и, конечно же, театр, с заранее написанными текстами, хотя и с возможностью импровизации, с хором и солистами, которым, как и на любой сцене, чтобы овладеть аудиторией, необходим актерский талант. В этом нет ничего унизительного для церкви: ведь едва ли не все великое искусство выросло из ее ритуалов. Но любовь к театру, как и равнодушие к нему, вовсе не определяет уровень духовности в человеке: Священное Писание остается Священным Писанием независимо от того, читает ли его кто—то дома или слушает в церкви толкование священника.
Больше всего смущает (точнее, удручает) до сих пор идущая война церквей и конфессий, в основном, «холодная», но временами переходящая в «горячую» – силовой захват церковных зданий в Западной Украине, «православные» погромы в музеях и т. п. О какой любви, кротости и всепрощении может тут идти речь! Да и «холодная» война католиков, православных, лютеран, баптистов и т. д. слишком уж напоминает пресловутый «спор хозяйствующих субъектов»: ведь борьба идет не за истину, а за цифру прихожан, за монополию на «своей» территории, за власть, влияние и, в конечном счете, деньги. Кстати, это опять—таки напоминает театр, особенно при коммунистах, когда бездарные режиссеры с помощью идеологического начальства добивались запрещения самых популярных спектаклей у конкурентов. Раздражает и постоянные, с нажимом, уверения, что только данная религиозная контора обладает эксклюзивным правом на спасение души, а все прочие – нет, что вне церковной общины спасение невозможно вообще. Чем подтверждены эти претензии на роль посредника между человеком и Богом?
Во всем этом так много земного, что для небесного места почти не остается…
При всех этих сомнениях я люблю бывать в храме. В любом. Потому что практически в каждый вложено что—то от человеческого таланта, мечты и уж, конечно, любви. Почти все на земле построено либо для бытовой надобности, либо ради денег. А в храмах живут души их создателей. Почему и люблю приходить не во время службы с ее многолюдьем и строгим распорядком, а когда в церкви тихо и пусто. Почти всегда ставлю свечки – за покойных родителей и ушедших друзей. Не уверен, что эти восковые символы нужны Богу – но мне самому нужны. Слишком много не додано близким при их жизни, и сердце за это болит – а свечки успокаивают, как и цветы, положенные на могилу. Есть крохотная надежда, что они там все—таки что—то видят, как—то узнают, что их помнят и любят, и эта память и любовь непостижимым для нас способом продолжает их земную жизнь.
Когда родители были живы и болели, я просил Господа продлить их дни. Чтобы за себя молился – не помню. Странно было бы чего—то просить у Бога для себя. Ведь и так получил сверх всякой меры!
Мои беспартийные родители даже при Сталине не сидели. А сам я сколько раз мог угодить в камеру – и не угодил. Не печатали, ругали в газетах – подумаешь, беда! Писательскую судьбу пытались сломать – но ведь не сломали. Мало того, практически, всю жизнь занимаюсь любимым делом, да еще и деньги за это платят. Да, бывали голодные периоды, уже при седой голове калымил ночами, возил бандитов и проституток. Ну и что – зато какой материал собрал для повести! Мама прожила восемьдесят пять, отец девяносто три. Женщины любили – спасибо им всем. Друзья не предавали (или почти не предавали), и я никого не предал, Бог уберег от этого убийственного греха. Книги и пьесы обошли всю страну, переводились на сорок языков. До тридцати с лишним лет не выпускали за границу – зато объездил и облетал всю свою огромную родину, от Камчатки с Сахалином до Прибалтики и Молдавии. Впрочем, пятнадцати лет свободы хватило, чтобы посмотреть мир, поездить на зарубежные премьеры, на презентации переведенных книг, поплавать в теплых морях, покидать камешки во все четыре мировых океана.
Уж если обращаться к Богу – то только с благодарностью. Вот с нею довольно часто и обращаюсь. Но странно было бы для этого идти в церковь: все равно, как передавать письмо родному отцу через секретаршу.
Опять—таки, хочу быть справедливым: у миллионов людей нет гуманитарного образования или гуманитарной одаренности, и красивая молитва, созданная талантливым профессионалом, лечит им душу, давая надежду, что такие проникновенные слова лучше дойдут до Господа. Дай Бог всем им счастья! Но мне легче разговаривать с Отцом Небесным напрямую, и слова находить свои.
Я надеюсь, что в Двадцать Первом веке, великолепно оснащенном технически и потому особенно опасном, влияние церкви будет постепенно уменьшаться, а влияние Бога возрастать. Почему надеюсь именно на это? Да потому, что слишком много зла в последние годы творится с опорой на церковь – взять хотя бы тот же международный терроризм. Ведь не Аллах же обещает убийцам детей царствие небесное – обещает священнослужитель, в данном случае фанатик, бесконечно далекий от учения Мухаммеда. Но разве мало христианских священников страдают той же ксенофобией, пусть и не в столь изуверском варианте? Разве среди тех же российских фашистов не встречаем мы людей в черных рясах?
Я понимаю – нельзя требовать от служителей церкви (мечети, синагоги, дацана), чтобы они были лучше общества, в котором живут. Какие мы, такие и они. Мы вместе болеем и вместе долго и трудно выздоравливаем. Просто надо видеть разницу между Божеским и человеческим.
Иногда, когда у меня возникает потребность встретиться с какой—нибудь важной персоной, умный начальник дает свой прямой телефон. Если же попадаешь на секретаршу, начинается тупое и нудное выяснение: кто, с какой целью, и не лучше ли мне позвонить пятому помощнику. Пусть не воспринимается это сравнение как кощунственное, но Бог ведь дал зачем—то каждому из нас свой прямой телефон – нашу совесть. А мы упорно рассчитываем, что через секретаршу оно получится вернее. Может, и так – но сомнений много.
Мне нравятся люди, чей путь к Создателю лежит через церковь: я им сочувствую и желаю успеха в их благом деле. Но не думаю, что этот путь обязательный и единственный. У нас есть и иная возможно: почаще прислушиваться к собственной совести. Кто—то ведь ясно дает нам понять, хорошо мы поступаем или плохо. Может, и не Он. Но тогда – кто?
Вот на совесть и надеюсь прежде всего.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.