Текст книги "Юдифь"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Лестные, лестные слова. Но легче от них на душе не стало. Глеб Федорович, комдив Лукин, как я и думал, недосягаем. Стоило торчать у параши, стоило едва не попасть под пулю ретивого обалдуя. Когда начальству сильно захочется, можно рискнуть двумя бедолагами.
Он вновь усмехнулся, развел руками.
– Согласен, это может шокировать. Но если не прибегать к фарисейству и всяческим утешительным формулам, то кто мы, собственно, на земле, мы, исполнители приказов? Цемент истории. И не больше. Однако существует цемент высокой пробы, а есть негодный, который крошится и оседает, «прореха», как говорил Чаадаев. Впрочем, вернемся к бедняге Барвинскому.
Выпили мы раз и другой. Чем больше я на него смотрел, тем отвратительней себя чувствовал – муторно, тошно, мысли дробятся. Сидит за столом напротив меня пустышка, пришей-пристебай, балабол – кому он сдался, кому он нужен? Но мне-то что делать? Встать и уйти? Вернуться несолоно хлебавши? Вот это съездил в командировку! Будет о чем доложить начальству. Будет что вспомнить на старости лет.
Я медленно вытер салфеткой губы. Медленно встал из-за стола. Достал припрятанный парабеллум. Сказал:
– Измена карается смертью.
Спустил курок. Никто не услышал и даже не обратил внимания. Барвинский, по-моему, так и не понял, ни кто я, ни что я ему сказал, ни что его уже нет на свете.
Кореец ждал меня. В ту же ночь мы оба оставили этот город.
Границу на этот раз перешли без приключений, и очень скоро призвали нас пред очи начальства. Должен признаться, я не был уверен, что ждет меня сердечный прием. Задание выполнил я на троечку. Клиент мой Лукин жив и здоров, продолжит свою плодотворную деятельность. Прихлопнул я не туза, а шестерку. Как отнесутся к такой подмене, можно было только гадать. То ли мы справились, то ли нет. С другой стороны, выбора не было.
Отправили нас, так сказать, в карантин, где провели мы аж две недели, ждали решенья своей судьбы. Услышали: все сделали верно, родина вас благодарит, примите правительственные награды.
Приятно. Награда – это награда, однако еще важней сознавать то, что тебе по плечу гусарство.
…Да, он и впрямь любил это слово, произносил его с удовольствием. И неспроста. Была в нем двоякость, так же, как и в его усмешке, двоякость, любезная его сердцу, – иронизируя и посмеиваясь, легче сказать свое сокровенное, не опасаясь, что собеседник вас заподозрит в излишнем пафосе.
Люди входили и уходили. Играл оркестр. Когда он смолкал, до нас доносились удары волн, истово бившихся в парапет. Они звучали почти эпически – мощно и грозно. Как литавры.
– Эту историю Юдифь слушала молча, сосредоточенно, не прерывая меня ни словом. После затянувшейся паузы спросила:
– Вот что мне интересно – если бы вы получили приказ меня пристрелить, исполнили б сами или попросили б замены?
Славный вопрос. Я ее обнял.
– Я это выполню без приказа.
Но не сумел ее развеселить. Вышло, что оба мы отмолчались.
В начале сентября началась Вторая мировая война. Мои соотечественники радовались, что их обошла она стороной. Мне оставалось им посочувствовать. Я понимал, что их ожидает, сам уже жил в другом режиме. Командировки мои участились, и становились они все опасней. Бывало, что я сам себя спрашивал: какого рожна я когда-то выбрал такую сумасшедшую жизнь? В эти минуты я неизменно думал о том, как вернусь в Москву, и разукрашивал эту картинку разными радужными подробностями. Фантазия на тему «Юдифь».
Война надолго нас разлучила – она уехала с мальчиками в эвакуацию, а я регулярно забрасывал в тыл группы особого назначения, попросту говоря – диверсантов. Естественно, бывали проколы, однако, как правило, я справлялся.
Встреча, которую я так ждал, произошла уже в сорок шестом – я задержался на Дальнем Востоке. Помню, как я набрал ее номер, как долго повторялись гудки, один за другим, и как я нервничал. Но вот он – низкий цыганский голос, а мой – как нарочно – сел от волнения. Прокашлялся, пробормотал:
– Юдифь…
В ответ услышал:
– Где и когда?
Мы встретились на Суворовской площади – она называлась Площадь Коммуны – в громадной ведомственной гостинице, длинном, занявшем почти квартал, казарменном здании, закрепленном за Министерством обороны.
Был очень морозный февральский день. Мы долго присматривались друг к другу. На этот раз время взяло свое. Она постарела и поседела. Но это была Юдифь – остальное уже не имело большого значения.
Семья ее почти уцелела. Отец, тот умер еще в тридцатых, в войну она потеряла мать – старая женщина не совладала с тяготами и переездами. Где-то в пути она подхватила дрянное воспаление легких. Кончилось плевритом и смертью. Зато и супруг и дети – с нею.
Мертвым – покой, живым – любовь. Пусть даже в этом унылом номере, пусть на казенной простыне, под байковым чужим одеялом.
Она спросила:
– Сильно намыкались?
Я без актерства сказал:
– Через край.
– Что дальше?
И тут я ее огорошил:
– А дальше – на пенсию, в отставку. Вы рады?
Она рассмеялась:
– Я рада. Но чем же вы займетесь? Цветочками?
Цветы были страстью Шарлотты Павловны. Она это знала. Но мне не хотелось обмениваться такими уколами. Я был настроен слишком серьезно.
– Юдифь, я хочу написать пьесу.
Она огорчилась:
– О, боже милостивый! Опомнитесь. Зачем это вам? Я знаю многих достойных людей, которые сгинули в этом омуте.
– Не бойтесь. Я выживу. Буду писать о том, что знаю, и то, что чувствую.
Она вздохнула, сказала:
– Несчастный…
Потом провела обнаженной ручкой по поредевшим моим волосам, прижалась:
– Расскажите, как жили.
Что ей расскажешь? Разве я жил? А если и жил, то это была все та же бессердечная жизнь. И я припомнил одну историю, которая меня донимала. Я долго пытался ее забыть, но ничего не выходило.
Мне вообще досталась тяжелая, слишком тяжелая война. Всегда входил в нее с черного хода. Пусть ты годами дубил свою кожу, а все-таки – живой человек. Самое беспросветное дело – это водить по тылам диверсантов. Люди они молодые, отчаянные, и мало кто из них понимает, что им назначено, что их ждет. Выжили из них – единицы. В сущности, я вел их на смерть. Счастливчикам выпадала быстрая, а неудачникам – долгая, пыточная. Страшная мученическая Голгофа.
Однажды я вел такую группу, проводником у нас был старик. Из местных, знал там каждую тропку. Он мне пришелся по душе – неторопливый и рассудительный. Прежде чем слово сказать, подумает. Прежде чем сделать шаг, примерится.
Вывел он нас, куда мы просили. «Теперь прощайте. Дай Бог удачи. А я – назад, пока не хватились». – «Спасибо, – говорю, – помогли нам. Выполнили гражданский долг». Пожал ему руку, он повернулся, и я всадил ему пулю в затылок. Там же мы его закопали.
Конечно, он этого не заслуживал, и, безусловно, он нам помог. Но через час он мог оказаться в умелых профессиональных руках, мог дрогнуть и дать на нас наводку. А я не смел рисковать – ни собою, ни теми, кто мне целиком доверился и за кого отвечал головой. Цементу положено быть надежным.
Не нужно было ей это рассказывать, но я, как всегда, ходил по краю. И я хотел, чтобы эта женщина, которая вошла в мою душу, любимая дочь, жена поэта, известного советской стране, счастливая мать двоих вундеркиндов, меня принимала несочиненным, таким, каков я на самом деле, и больше того, брала на себя хоть часть моего нелегкого груза.
Она лежала рядом со мною и долго смотрела в потолок, давно не беленный, в кривых потеках. Потом неожиданно произнесла:
– Вы все-таки должны понимать, уж если решили войти в словесность – рукой, которая это сделала, нельзя написать ничего доброго.
Я ей сказал:
– Поживем – увидим.
Могла бы, кажется, промолчать, если уж не могла посочувствовать. Могла бы понять, что этот старик четыре года нейдет с ума, грызет мою память, свербит мое сердце.
Но, видно, у каждого есть свой предел сочувствия близкому человеку. Пусть даже самому дорогому. В конце концов, мы с нею были люди из разной почвы, из разных недр, возможно, даже с разных планет. И все же она от меня не ушла, наш узел стягивался все туже. Странное дело, похоже, без этих опустошительных отношений жизнь казалась нам тусклой и пресной. Так продолжалось несколько лет.
Пришел на мою улицу праздник. Пьеса, которую я написал и отдал театру Советской армии, была им принята к постановке. Я даже и помыслить не мог, что я еще способен почувствовать такую мальчишескую радость. Я был уверен, что Дальний Восток давно отучил от всякой горячки. Конечно же, школа была на совесть, и все же полдня я был в эйфории. Выходит, что мне по силам и это – однажды сесть за письменный стол и написать своею рукою – сцену за сценой – такую драму, которую захочет сыграть столичный знаменитый театр. В горе мне легче жить одному, но радость была непосильной ношей. Радостью хочется поделиться. Тем более с близкой тебе душой. Я позвонил моей подруге, сказал, что мне нужно с нею увидеться – необычайные, важные новости.
Она откликнулась еле слышно:
– Мне тоже необходимо увидеться. Новости есть и у меня.
Повеяло чем-то недобрым, печальным. Но я отогнал дурное предчувствие. В тот день я просто не мог воспринять того, что звучало не в лад с моей музыкой. Она словно пела в моей груди.
Юдифь вошла и сразу увидела мою торжествующую физиономию. Вместо приветствия я сказал:
– Юдифь, моя пьеса будет поставлена.
Она отозвалась:
– Рада за вас. Но я пришла вас предупредить – знакомство со мной компрометантно. Сегодня арестован мой муж.
Веселая новость в счастливый день. Я задал глупый вопрос:
– В чем дело? Вы знаете? Хотя бы догадываетесь?
– Я знаю, что все у нас возможно. Уже ничему не удивляюсь. Простите, если слова мои резки и вам меня неприятно слушать.
Потом рассказала, что все эти дни они ощущали близость несчастья. Перед арестом ее поэт почти обезумел, метался по комнате, похоже, он чувствовал, что его ждет. Уже были взяты его коллеги.
Она замолчала. Молчал и я. Что ни скажи – прозвучит фальшиво.
Юдифь спросила:
– Вы не смогли бы узнать хоть что-нибудь? Если нет – скажите сразу. Я не обижусь.
Я хмуро пробормотал:
– Попытаюсь.
Музыка смолкла. И весь мой праздник был бесповоротно испорчен.
Не сразу, но просек ситуацию. Картина начала проясняться. Чем дальше, тем она становилась все безнадежней и безысходней. Когда-то гонцам с такими вестями рубили головы. Мне было хуже. Все чаще я вспоминал про кошку, которой рубят хвост по частям. События развивались неспешно, но – неуклонно – в одном направлении. Последние годы отца народов разнообразием нас не баловали.
Все кончилось тем, что ее супруг был обвинен в участии в заговоре. К тому же еще – в сионистском заговоре. И вместе со своими подельниками он был приговорен к высшей мере.
Известие, что его уже нет, она приняла с ледяным спокойствием. Она сказала:
– Теперь мне легче. В отличие от вас он – домашний, ручной, неприспособленный к жизни. При этом имел несчастье родиться поэтом с независимым нравом. С таким вольнолюбием и непокорством он был обречен, и я это знала. Но жить в заточении он не смог бы. Вы сами себя законопатили, когда вам понадобилось, в клетку. А он задохнулся бы в лютых муках. То, что он больше не просыпается в камере, – великое благо. Я не устану благодарить Господа за его милосердие. Стыдно, что я в него не верила.
Ее слова меня удивили, задели и, больше того, обидели. Я мог жить в неволе, а он – не мог. Вот так. Половина России может, а он – ни в какую. Не так он создан. Уж подлинно – избранный народ! Уж подлинно – Восток, да не тот – ближневосточная неуемность. А мы по сути – дальневосточники. Поэтому нас тянет к китайцам. У нас такое же необоримое дальневосточное терпение. Хома угей. Пусть идет как идет. У будущего – медленный шаг, а любит оно – совсем по-женски – тех, кто неспешен и равнодушен. Китайцы знают решительно все и про свободу и про неволю. И знают, что грань между той и другой – ничтожна. И больше того – условна. Совсем как наш человеческий век. Век это миг. А миг это век. Цените свой миг, но при всем при том – не придавайте ему значения.
Но этого я ей не сказал. Зачем? Для чего? Не было смысла. Я чувствовал, что судьба против нас. С кротовым упорством роет меж нами какую-то яму – и день ото дня яма становится шире и глубже.
Прошло три года. И вот однажды она явилась совсем иная. Прежняя, гордая, неукрощенная. Словно она наконец вернулась из многолетнего путешествия. Мы и любили друг друга как прежде – с тою же радостью и свободой.
Но перед тем как со мной проститься, она неожиданно помрачнела. И – точно собравшись с духом – сказала:
– Мой дорогой, я пришла за помощью.
Что должен я сделать? Помочь ей уехать.
С ее сыновьями. И навсегда.
Она вздохнула:
– Вам сложно понять. Была я не самой хорошей женой. Но после того как он лег в эту землю, мне стало трудно по ней ходить. Поверьте, что это так, и – простите.
И я помог ей, все время думая, что помогаю в последний раз. И мысль эта меня преследовала.
Когда мы прощались, она сказала:
– Странно, я все вспоминаю тот день, когда вы впервые вошли в наш дом – конфисковать наше имущество.
– Я тоже все время его вспоминаю.
Она улыбнулась:
– Немудрено. Вы и меня тогда конфисковали. Прощайте. Не поминайте лихом.
– Прощайте, Юдифь. И будьте счастливы.
Она покачала головой:
– Счастливыми мы с вами не будем.
Чистая правда. Все так и есть. Нам с нею надо было спастись, как-нибудь выжить, на это ушли все наши последние силы. И годы, когда мы еще могли чувствовать и испытывать счастье.
Однажды, спустя несколько лет, я получил от нее письмо. Хотите взглянуть? Оно со мною. Конечно, принято говорить: случайно оказалось со мною. Но обойдемся без этой уловки. Я постоянно его ношу.
Он протянул мне мятый конверт. Я осторожно извлек листки – такие же мятые, много раз читанные – можно было понять по их виду.
Письмо состояло из нескольких фраз. Должно быть, внезапно случилась оказия, времени не было, торопилась. Почерк был нервный, летящий, размашистый, впрочем, достаточно разборчивый. Большую часть этой эпистолы мне удалось удержать в своей памяти.
«Как поживаете, мой родной? И вспоминаете ли хоть изредка – о Вашей Юдифи? Хотелось бы верить. А слово «Ваша» – не просто слово, не просто штамп, не фигура речи. Женщина с первого взгляда чувствует, кто ее настоящий хозяин. Также, как собственные возможности.
Я постепенно пускаю корни на своей новой древней земле. Мальчики стали уже мужчинами. Оба нашли свое место в жизни – их уже знают и уважают. Достойно наследуют имя отца.
Я думаю о Вас часто и много. Не столько даже о человеке какой-то сверхъестественной храбрости, почти непостижимой отваги, сколько как о моем единственном, давшем мне мое бабье счастье.
Наша любовь была нелегкой, было в ней и нечто больное, но время сдувает все, что наносно, зато и отцеживает все подлинное.
Пусть Бог или та непонятная сила, которую называют Богом, хранит Вас в этом безумном мире. До этой поры она берегла Вас. Надеюсь, не оставит и впредь. Живите, покамест жизнь Вам будет не в тягость, а в радость. Не забывайте».
Я возвратил ему конверт. Он бережно спрятал его в карман, коснулся своей рюмкой моей. И усмехнулся:
– Я говорил вам: женщина чувствует запах судьбы. И безошибочно. Будем здоровы. Эту последнюю – за нее. Она была всем женщинам женщина.
Мы вышли на пустынную набережную. Еле мерцавшие фонари подсвечивали маслянистые волны. Они отливали клеенчатым блеском и омывали прибрежную гальку с медлительной дремотной ленцой, неслышно, беззвучно, как будто нехотя. Казалось, что море устало за день и тоже укладывается спать.
Остановились мы у дорожки, ведущей в гору, – нам оставалось преодолеть еще три витка, чтобы дойти до нашего Дома.
– Собрались в постельку?
Я удивился:
– А вы разве – нет?
– Еще поброжу.
Вскорости я вернулся в Москву. В столице мы виделись редко и скупо, хотя и жили с ним по соседству. Возможно, он себя и поругивал за эту внезапную откровенность. Впрочем, однажды зазвал к себе в гости и познакомил с Шарлоттой Павловной – полной седоголовой немочкой.
Стоило перешагнуть порог, и я оказался в оранжерее. Хозяйка была фанатичной флористкой. Цветы и заботы о них составляли все содержание ее жизни. Не увлечение и не страсть – смысл и суть существования. В комнате словно смешались запахи флоксов, гиацинтов и роз – они с непривычки кружили голову.
Хозяйка приветливо улыбнулась и сразу же ушла в свою комнату.
Он только вздохнул:
– Живем параллельно. К ней иногда приходят приятели. Бывшие ее сослуживцы. Теперь они тоже отставники. Выпьют, а после песни поют. Я-то сижу у себя – безвылазно. Не тянет, да и мешать не хочу. У них свой круг и свое застолье. И песни свои и разговоры.
Со смутной гримаской махнул рукой:
– Держатся друг за дружку. Расстрелыцики.
Однажды в марте я его встретил. Он, безусловно, изменился, но вовсе не выглядел стариком. Более того, это слово даже не приходило на ум. Обычно, задерживаясь на свете, люди стремительно утрачивают привычную стать, меняется облик. Откуда ни возьмись, появляется шаркающий неуверенный шаг, подобострастный, растерянный взгляд – кажется, они просят прощения за то, что по глупому недосмотру еще занимают чужое место, зачем-то топчутся среди живых. Но он по-прежнему сохранял свое автономное самостояние, и скрытая сжавшаяся пружинка была готова прийти в движение.
Он деловито и суховато, – нисколько не приглашая к участию, – сказал, что теперь живет бобылем – не стало его Шарлотты Павловны. Оранжерея приходит в упадок, трудно ее содержать в порядке.
На узких и белых губах появилась давно знакомая мне усмешка:
– Да, мучились рядом весь век, это правда. Но все-таки – рядом. Что-то да значит.
Спустя полгода его не стало. Узнал я об этом совсем случайно. Неделю окоченевший труп лежал среди гниющих цветов – никто об этом и не догадывался. Соседи уехали – жили на даче. Какие-то ведомственные люди, которым это было поручено, его схоронили, вернее, кремировали. Дошла ли эта весть до Юдифи, была ли еще жива – не знаю. Теперь-то ее уже нет на свете – в этом не может быть сомнений.
Ночью, когда томит бессонница, у изголовья толпятся люди, когда-то задевшие твою жизнь.
Что побуждает тебя сегодня тревожить их далекие тени? Желание унять свою память? Надежда осветить наши бездны? Но те, кто жил в двадцатом столетии, знают, что ныне уже смешно напоминать о слезе ребенка, а также о том, что она дороже, нежели вся гармония мира.
То простодушное время минуло, и навсегда ушли из истории наши последние гуманисты.
Так значит, это все то же безумие, все та же неутоленная жажда – запечатлеть, закрепить, записать все, что ты видел, и все, что слышал, упрямо делать свою работу? Да, разумеется, разумеется – работа, работа, всегда работа. Сперва заслоняешься ею от жизни, потом защищаешься ею от смерти.
И все же не только по зову горна привычно хватаешься за перо и горбишься над листом бумаги. Бывает, что всем твоим существом однажды овладевает потребность поспорить с победоносным забвением, которое накрывает людей своим бурьяном и чертополохом.
И вот присаживаешься к столу, чтоб удержать на краешке ямы и этого солдата империи, который знал, как пахнет судьба, и женщину, чье имя – Юдифь.
Габриэлла
Маленькая повесть
Да здравствуют юные девы и юные жены, любившие нас!
Юные девы помельтешили – попрыгали, похохотали, поплакали – и благополучно исчезли.
Первую жену он покинул – слишком была авторитарна. Вторая – бесшумная, еле слышная, смотрела на него с придыханием. Терзалась, что он ею тяготится. И вдруг пропала, оставив записку, – чувствует, что ему не нужна. Больше он попыток не делал.
Ночь набирает высоту, подобно взмывшему самолету, а сна, между тем, ни в одном глазу.
Старый приятель, брадатый гуру в белом халате, ему втолковывал: «То промежуточное состояние меж явью и сном, которое все мы считаем явью, уже не явь. Наоборот, скорее сон».
Так же как старость. Уже не жизнь. Скорее – промежуточный финиш.
– Привет, старик.
– Будь здоров, старик.
Так они обращались друг к другу. Были тогда неприлично молоды. Только вступили в пятый десяток. Можно сказать, еще мальчишки.
Коль сон нейдет, коли ночь длинна, не трать усилий – все бесполезно. Думай или мечтай о приятном.
И рад бы, да не могу. Не по возрасту.
Резонно. Стало быть, вспоминай. В зимнюю пору машина времени предпочитает скольжение вспять.
Надо нырнуть в пучину и выплыть на милом лирическом перекрестке. Кого-то или чего-то ждешь – женщину, важного решения, которое перевернет твою жизнь, счастливой догадки – и вдруг на лоб падает дождевая капля.
Сейчас из дырявого темного неба хлынет поток, а ты беззащитен – ни шапки на голове, ни зонта. Рядом печально переминается лобастый парень, куда-то опаздывает, а дождь уже хлещет – и все неуступчивей.
Какая бестолочь лезет в голову. Право же, в памяти литератора могло бы возникнуть что-нибудь дельное, приличествующее его профессии. Какая-нибудь достойная мысль о зарождении Вселенной или о скором конце истории.
Он достает дородную книгу. В свет она вышла совсем недавно, он еще не успел к ней привыкнуть. Так же, как к собственному имени, набранному типографским шрифтом массивными буквами, – Александр Безродов. В первые три-четыре дня чудится – произошло отторжение, имя к нему не имеет касательства.
Когда-то маститые коллеги советовали: смените фамилию. Безродов – неудачная вывеска, вам не помощница, наоборот. Какой-то неуместный намек на то, что вам было не суждено укорениться в родимой почве. Какой-то космополитский запах. Право же, лучше взять псевдоним.
Но он не последовал их совету. Пусть так. На безродовском челе будет гореть подобно тавру заклятье его безвестных предков.
Об этой книге мечтал он долго. Теперь, когда держит ее в руках, особого счастья не ощущает. Так уже было – он убедился, что у достигнутого успеха, как у любой обретенной победы, очень короткое дыхание. Хватит каких-нибудь двух мгновений, чтобы почувствовать пресыщение. Можно искусственно растянуть их, но это будет лишь имитация. Безродов не упускает возможности снова свести с собою счеты – суетный, жадный ловец удачи, неблагодарный, как все счастливчики.
Ни сна, ни покоя. Ни озарений, ни розовых целебных картинок. Пустая, бессвязная чехарда.
– Еще одна пыточная ночь, – невесело думает Безродов.
Снотворные давно уж не действуют.
На ум приходит шутливый совет мрачного немца: когда вам не спится, поможет мысль о суициде – она наиболее утешительна. Недаром же помогла скоротать многие бессонные ночи.
Прав или нет угрюмый философ, Безродову были не по душе любые шутки на эту тему. В них слышалось не слишком скрываемое неуважение к самоубийцам.
Он сразу же вспоминал Фадеева, высокого, стройного, наделенного мужским обаянием, да и статью. Они ни разу не обменялись и словом – Безродов был юн и безвестен, а тот в литераторской иерархии, по сути дела, был в маршальском ранге, уверенно нес свою гордую голову с нестарящей платиновой сединой. Распоряжался легко и привычно не только судьбами тех героев, которых он сам породил на свет, но участью реальных людей, таких же писателей, как и он.
Понятно, что это коловращение, похожее на танец над бездной, не оставляло ему ни пространства, ни времени для битвы со словом. Томились незавершенные книги, заброшенные забытые рукописи, а сам он давно уже превратился не то в комиссара, не то в эмиссара. Мелькали вокзалы и аэродромы, трибуны и кафедры, аудитории, чужие страны и города, а жизнь давно уже стала бессмысленной и проигранной по всем статьям.
Безродову все открылось позднее, когда казалось, что самое страшное, грозившее этому человеку, уже не могло с ним произойти. Деспота более нет на свете, а он остался – и все еще в силе, пришла великолепная зрелость. Но тут-то он и поставил точку. Три года из главной усыпальницы, поблизости от кремлевской стены, летела припасенная пуля.
Эта отложенная казнь, его запоздалое искупление и столь безжалостный самосуд, перевернули и сотрясли безродовскую юную душу. Однажды он сказал собеседнику, что именно в то роковое лето он словно простился с собственным возрастом, не повзрослел, а постарел. Ушло его юное честолюбие, которое отвлекало от дела, а вместе с тем помогало жить.
Но то была престранная жизнь, в сущности, не вполне настоящая – горбатая жизнь над белым листом. Минули долгие десятилетия, а он и поныне не может уняться, хотя отчетливо сознает: приверженность к письменному столу в столь древние годы рискует вызвать пренебрежительное сочувствие. В усталых взглядах благожелателей нетрудно прочесть: пора успокоиться.
Понять их можно. Страсть к сочинительству в подобном возрасте неприлична. Достойнее дать о себе забыть, почитывать книжки, в свободное время освобождать свои пыльные ящики от старых писем, от старых записей – они не будут уже использованы, уже не пойдут, как прежде, в дело – выбросить залежавшийся хлам, готовиться к неизбежному часу.
Поэтому он никогда не рассказывал о том, что пишет, – когда его спрашивали, отделывался старым присловьем: «на тот свет собрался, а просо сей». Много же он зарыл семян, так и не проросших сквозь землю!
Он вновь внушает себе, как ребенку:
– Не думай о горьком, о том, что болит. Вспомни о чем-нибудь заветном.
Впервые эти слова произнес брадатый гуру в белом халате:
– Если снотворное не действует, не мучайтесь – вспоминайте заветное.
Рецепт был опасен, но искусителен. Всего лишь один поворот рычага и жизнь, в которой он жил, отступала, а жизнь, которой давно уже не было, казавшаяся почти придуманной, недостоверной, обрывком сна, вдруг воскресала и возвращалась.
По опыту он отлично знал, что эти игры опустошительны, они ему обходятся дорого и с каждым разом цена все выше, но он был готов платить по счету – сегодняшний мир был слишком скуп, не мог предложить ничего похожего, и оставалось лишь погружение – на тридцать, на сорок лет назад.
Известно, что всякое возвращение жизнеопасно. Добра не ждите. Но память всегда была госпожой. Она усаживала за стол, она диктовала выбор сюжетов, определяла угол зрения, подхлестывала сбоившую мысль.
Не было большего искушения, нежели нарушить запрет, смело войти в котел с кипятком, чтоб выйти оттуда помолодевшим, как в старой сказке, Иваном-царевичем, готовым к любви и долгой жизни.
И сразу – почти на полвека назад! И сразу, во всей своей зимней прелести предстанет ожившая Злата Прага. Ах, Злата Прага под серебристым февральским снегом – диво Господне! Откуда этот русский мороз?
В поезде он почти не спал. Европа оказалась нарезанной на слишком миниатюрные части. Пять-шесть часов под стук колес – вставайте, сударь. Вновь пограничники.
Кто их придумал, эти границы? И что за шутник сшил континент из этих разноязыких лоскутьев? Когда его поезд, урча и фыркая, останавливается на пражском вокзале, он мрачно вздыхает: могу представить, как я сейчас прельстительно выгляжу. Небритый, невыспавшийся, помятый. На хмуром недовольном лице застывшая кривая усмешка – ну что же, вперед, московский автор, ваш срок отщипнуть кусочек славы от европейского пирога, порадуйтесь своей шумной известности.
Но может быть, стоит поменьше ерничать? Хотя бы в эти несколько дней попробовать к себе отнестись с большей серьезностью и уважением? Всегдашний глум над самим собою – вполне мазохистская игра, родившаяся из вечной боязни внезапно оказаться смешным. Игра вероломная и опасная – можно привыкнуть к этому гаерству и разменять свою жизнь на шуточки.
А вот и Добеш. На полных губах навек приклеенная улыбка. С приездом. Что скажешь? Собачий холод. Сибирь наконец пришла в Европу. Все верно. И я – ее посланец. Куда мы отсюда? В отель «Амбассадор». Место с проверенной репутацией. Там останавливался Мальро.
Как было в пути? Не слишком морозно? В вагоне было тепло. Но снаружи… Польша совсем заледенела. Повсюду поднятые воротники и нахлобученные конфедератки. Что делать? Терпите, братья-славяне.
Братья-славяне (они представлены сияющим Добешем) только вздыхают. И тоже поминают Сибирь. Безродов посмеивается. И снисходительно, как взрослый дитятку, объясняет: зима как зима. Ничего сверхъестественного. И Карел Добеш разводит руками, почти виновато с ним соглашается: да, в самом деле, мы тут, в Злата Праге, разнежились в умеренном климате. О, разумеется. Можно понять. Гость, представитель великой империи, с первого же шага почувствовал это лукавое обаяние.
Все верно. Путеводители правы, здесь каждый камешек дышит историей. Но суть не в этой расхожей фразе. На сей раз история не нависает, не плющит, она уютна, тепла и у нее домашняя мягкость.
Он понимает, что неосознанно боялся свидания с этим городом, боялся, что будет разочарован. Скорее всего, европейская внешность предстанет поблекшей и уцененной, регламент Варшавского договора предполагает унификацию не только в политике, но и в жизни, а если традиции протестуют, тем хуже для них, ибо их назначение – покорно обслуживать современность.
Однако же Прага сопротивляется, она продолжает свой Резистанс на сей раз бесшумно и неприметно. Она сохраняет себя по-швейковски – не заявляя о несогласии, но ухитряясь существовать так, как давно привыкла, по-своему. Если нельзя быть собою для мира, то тем важнее отгородить, отбить свое внутреннее пространство, остаться собой для себя самой.
Карел Добеш, лучезарный блондин, переложивший на чешский язык книжку безродовских рассказов, отечески опекает гостя. Он и радушный хозяин и гид, больше всего он озабочен тем, чтоб писатель из сверхдержавы, наследник Пушкина и Толстого, понял, как хороша его родина. Однако чем ближе они знакомятся, чем большей становится расположенность, тем откровеннее разговор, и Карел Добеш вдруг признается: бесспорно, Прага – прекрасный город, но он и поныне себя не чувствует всецело своим, он – из Моравии. А мораване – это известно – такие уж люди, широкие, щедрые, как говорится – душа нараспашку. Пражане – другие, совсем другие. Сдержанные, себе на уме.
Безродов вежливо соглашается – людское сообщество разнообразно. Но тут же мысленно комментирует, словно привычно заносит в блокнотик очередную попутную запись: странное дело, везде и всюду слышится этот надтреснутый зов – возможно, вы более имениты, но наша домашняя травка мягче – пражанин вспомнил моравские корни.
Добеш, однако ж, сразу спохватывается. Нельзя, поддаваясь старой досаде, забыть о своей сегодняшней миссии. Питомец прославленной словесности обязан заболеть его городом, его волшбою и красотой. Честной великодушной Моравии придется нынче посторониться, что бы то ни было, чешское сердце бьется на этих священных улицах. Безродов с усилием гасит усмешку – и здесь, как всюду, меня вербуют!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?