Текст книги "ЦДЛ"
Автор книги: Лев Халиф
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
И хотя в издательстве «Советский писатель» «Черепаха» появлялась раза четыре под обложками разных авторов, из моей книги эти мои стихи в этом же издательстве все же выкинули.
Спустя десятилетие мне удалось наконец во второй уже книге напечатать:
– Из чего твой панцирь, черепаха?
Я спросил и получил ответ:
– Он из пережитого мной страха,
И брони надежней в мире нет.
Листая верстку моей первой книги стихов «Мета», рассыпанной очередной раз цензурой, председатель идеологической комиссии Ильичев наткнулся на эти стихи и спросил:
– А это что, с юмором? – И, многозначительно помолчав, добавил: – Вот жалуются, что бумаги не хватает. А сами четыре строчки на отдельном листе печатают. Преступная расточительность! Безобразие!
Проблема с бумагой у коммунистов была всегда. Во время испанской гражданской в тридцатых Пабло Неруда (тоже хорошее падло) выпустил книгу стихов ура-патриотизмов… на бумаге, переработанной из франкистских знамен. А Миша Вершинин, ворвавшись на победных танках в Прагу в сороковых и первым делом первую попавшуюся типографию найдя, под дулом автомата заставил набрать свою книгу стихов… Сразу нашлась бумага. Пару очередей в потолок. И все дела. Тогда еще не было его знаменитой песни «Москва – Пекин». Это где «Сталин и Мао слушают нас». А то б перестрелял славян несчастных от нетерпенья. Слава богу, что еще не прославленный был. Задолго до него, когда с легкой руки Горького и Дзержинского уголовный мир тоже подался в писатели и поэты, а бумаги, естественно, не было, Павел Железнов, осужденный за убийство, но тут же ставший поэтом, – свою первую книгу стихов «От „пера“ к перу»1 не постеснялся выпустить и на туалетной. Сам Горький пальцем мазал на ней и ничего – классик…
Помню, я тогда ошарашил Ильичева, радеющего о бумаге.
– А вы знаете, вот уже несколько лет издательство «Советский писатель» дарит мне ко дню рождения заново отпе-
,П е р о“ – нож (блатной жаргон).
чатанную мою книгу в одном экземпляре. Четыре художника готовят обложку и шмуцтитулы. Десятки корректоров читают верстку и сверку. А сколько редакторов получают зарплату, редактируя меня? А набор? Сколько стоит каждый раз набрать мою книгу стихов, пусть даже в два с половиной печатного листа? А потом рассыпать и снова набрать? Мне просто неудобно принимать такие дорогие подарки. Поистине из-за своей малотиражности нерентабельны поэтические книги! Или, как говорят, убыточны!
– А где взять бумагу? – все о том же спрашивал командующий идеологией.
Вскоре, запыхавшись, появились и главные редакторы выпускавшего меня годами «Совписа». Кажется, на сей раз книга выйдет не в одном экземпляре.
Я настаивал на включении ранее выброшенных цензурой стихов. «Без этих пятнадцати, включая „Черепаху“, нет смысла выпускать меня в свет!»
Но здесь меня не спас даже ЦК КПСС.
Цензор Голованов – маленький человечек – оказался могущественней даже партийного Синода. Он сказал, что если я буду настаивать на этих уже однажды изъятых стихах, то он опять рассыплет мою отчаявшуюся выйти книгу.
Инструктор ЦК, которому поручили проследить всю эту катавасию, развел руками и сказал, что здесь никто не в силах что-либо изменить.
– Позвоните председателю Комитета по печати, – посоветовал я, – раз уж мне в кои-то веки патронирует Идеологическая комиссия в лице самого Ильичева…
– Я не имею права выходить на него. Да и вряд ли он меня послушает. Безопасность государства – превыше всего.
Этот услужливый клерк станет ректором Литературного института и Высших литкурсов. Возглавит приемную комиссию Союза писателей и будет одним из ведущих литературных критиков. Заместителем самого Ива Гандона – председателя Всемирной ассоциации критиков. Правда, ему однажды взыщут за то, что он назовет меня в числе пяти интеллектуальных поэтов России. Вот где куются кадры!
Проходя по коридорам власти с расширяющимися от этажа к этажу ковровыми дорожками. С урнами, постепенно из железных становящимися мраморными. Мимо отделанных красным деревом кабинетов с увеличивающейся роскошью. Я обратил внимание на фамилию «Романов». Среди прочих фамилий на медных дощечках эта брала числом. Какой же смысл был однажды свергать Романовых? Если опять их засилье?
Удивительно, ну до чего ж поразительно к месту подчас фамилии!
Командует бывшим Петербургом Романов. А редактор «Звезды» в этом городе Холопов.
У нас критика и впрямь презерватив, в котором бьется уже прорвавшийся живчик. Она бдит. Предохраняет, чтобы, не дай бог, не забеременело общество какой-нибудь светлой мыслью. Еще повзрослеет, сорвет свои слюнявчики. И выйдет из своего затяжного полувекового детства. И вот вам Президент Всемирной ассоциации критиков (пока литературных) – Ив Презерватив. Чья парадная фамилия «Гандон» у нас звучит просто неприлично.
Казнин… Уж не Правосудие ли? Так оно и есть! Член Верховного суда СССР.
В литературном институте имени Горького, в этой кузнице писательских кадров, мечтающих о сладкой жизни, работает доцентом В. Безъязычный. Где ж ему, как не там, работать!
В журнале «Иностранная литература» – В. Бессловесный. Наверняка где-то работает и Бессовестный. Или Бессовестных, как бы намекая, что он не один.
Дорогами в Москве командует Придорогин (начальник ГАИ).
Именем «Правды» судит о живописи Членов. Бедная, и здесь ей не повезло!
Секретари горкомов и обкомов КПСС сплошь Тупицыны.
Даже администратор в Большом театре – Беатрисса Кувалдина.
Точнейшая символика.
ЦДЛ. Похоронщик писателей – Арий, то есть – смерть.
Редактор журнала «Здоровье» – Могила.
А редактор журнала «Овощеводство», помнится, был товарищ по фамилии Помидор.
Нарочно не придумаешь.
Интересно, кто редактирует журнал «Гинекология и акушерство», единственное место, куда можно сунуть стихи о любви?
И кто сидит в ОВИРе?
Конечно же Неотпускалкин. И еще Израилова.
Партийные Волковы и беспартийные Зайцевы. Смирновы, Тихоновы и ни одного Желябова.
А впрочем, ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив.
«Друзья, пока свободою горим…» А ну, веселее, друзья, вы горите или не горите? Теперь все вместе – раз, два – начали!
И ничего, что хор шарахался от взмаха дирижерской руки. И ничего, что торопился – баланду, небось, давно разнесли по камерам. Все одно Пушкин звучал у них дерзновенно и молодо.
Любую колыбель, даже революции, надо раскачивать.
В окна ленинградского Дома писателей глядит «Аврора», имеющая опыт разносить в пух и прах дворцы. Даже холостыми выстрелами.
Писатели, даже лояльные, всегда должны быть под прицелом. Тем более в этом городе, когда-то славившемся революциями. Хотя бывший хозяин Ленинграда Толстяков сказал, что «третьей революции не ждите! Не будет!».
Будучи в Ленинграде, я зашел в этот дом. Попал на вечер переводчиков. Меня попросили прочитать что-нибудь из братских поэтов.
Я выбрал в памяти гумилевский перевод и начал читать. Полагая, что это польстит ленинградцам.
На сцену выбежал какой-то шустрый человечек. И, пытаясь оттолкнуть меня от микрофона, стал взывать к залу:
– Мы не затем пятьдесят лет назад расстреливали мятежника Гумилева, чтобы сегодня в наш юбилей читать его, пусть даже переводные, стихи!
– А как же быть в таком случае с телеграммой Ленина? – спросил я человечка. – Ведь он так хотел спасти этого поэта!
– Если бы хотел, то спас.
О, святая простота! Она всегда обезоруживает.
Франко ведь тоже хотел спасти телеграммой Лорку. Почему-то всегда эти спасительные бумажки приходят поздно. Слишком поздно.
В Ленинграде, в этом самом подмосковном городе мира, есть дом, где полюбившегося гостя угостят любимым блюдом Николая Гумилева – яичницей на помидорах. Но главное, здесь покажут несколько тетрадей поэта, чудом спасенных. Это последние его стихи. Написанные за несколько часов перед смертью. Нет, это не стихи о рабочем, в которых он предсказал свою гибель.
Это были другие стихи. Эти святыни дают здесь читать только из своих рук. Они повествуют о жизни, которой ему оставалось в обрез.
О нем можно говорить без конца. О нем можно говорить до тех пор, пока он не заговорит сам. Но он уже никогда не заговорит.
Читаешь безвременно ушедших с этой земли, и даже собственная молодость кажется долголетьем. Но с годами холодеет сон, приближая вечные мерзлоты смерти, – думаешь ты, как бы извиняясь за то, что еще живешь.
Когда-то литература уходила под землю. Мерзлую в несколько метров. И пробивалась песней лагерной, блатной, народной. Она на время отставляла в сторону свои привычные жанры. Без карандаша и бумаги, она пела у колымских костров.
«Держи язык за зубами!» Держи литературу в памяти!
Почему все лучшее в нашей жизни случается на второй день после нашей смерти?
Марк Поповский
– Диктаторы приходят и уходят, а народ остается, чтоб новым было куда приходить. Вот так и к моей прабабке однажды пришел Халиф на час, а остался на всю жизнь.
– Да, надо сказать, фамилия у тебя – что надо. У других и псевдоним не потянет на такую. – И, порывшись в своих иудаистских познаниях, он тут же рассказал мне ее историю, а заодно и о краже.
«Хейлаф» – так у древних евреев назывался кинжал для закалывания жертвы. Надо думать, не человеческой. А впрочем, не исключено, что и людей, как барашков, резали тоже. Обычно держал его как бы верховный жрец. Седовласый и мудрый. С твердой рукой и вообще мускулистый. Надо думать, что это был глава – отец или дедушка клана, рода или еще какого семейства. Короче – это был не дряхлый старик, если наколупал столько. И жил по меньшей мере два, а то и три поколения. Потихоньку род его деятельности становился священным. Старик был деятельным (а род его рос и рос) и царственным. Со временем это занятие, торжественное и возвышенное, стало титулом, который и сперли нечистые на руку арабы. Позже они будут курочить еще и гробницы своих фараонов, как истые атеисты, мочась на их гнев. Очень уж им понравилось это, отливающее сталью, не ломкое и звучное имя. Посреди непрочного мира, сыпучего, как песок, лишь где-то у горизонта спекшийся в стеклянную полоску. Бог, наверно, на звук именно этого имени и кинул в тебя свою искру… А вот мне судьба кидала только нелепости. Одну краше другой. И он рассказал, как его более или менее добрый дядя, служивший на хлебокомбинате месильщиком ног и вор каких мало, кидал ворованный хлеб на звук. «Ку-ку» – и тут же кидает. Время было голодное, и семья только и ждала его попаданий. И дальние и ближние родственники только и делали, что шли и шли сюда, будто в Мекку. Словно дядя был ее заведующий. Однажды он, как всегда, через забор высоченный, да еще с колючей проволокой поверху, подкинул свою буханку – ржавую, ржаную и свежую. И угодил ему прямо в голову. Доброта убивает насмерть. Хлеб был тогда сырой и тяжелый. Еле выжил малец, с голодухи шатающийся по дворам. И певший популярные тогда песни по такому случаю объявившимся голосом. Открытый перелом черепа. Не говоря уже о сотрясении всего организма.
– Ты не представляешь – сколько было нелепостей в моей жизни! – продолжал рассказывать сосед. – Во-первых, ни один контролер общественного транспорта не верит, что я частично безногий. Каждый раз для полного убеждения они пинают мой протез. И спрашивают: «Не больно?» И видя, что мне действительно не больно, идут дальше. И заметь – я попадаюсь к тем же самым недоверчивым, пожалуй, самым недоверчивым, уже в силу своей специальности, людям. Я отработал нехромающую походку. И теперь хожу пешком. Мне надоело это битье в мою ногу. Пусть даже неживую. В собесе, где выдают (вернее, выдавали) мне крохотное пособие, поскольку я не инвалид войны, каждый раз спрашивают – а не жил ли я, случайно, в Ленинграде во время той самой Отечественной? (Это так они Вторую мировую войну называют.) Я представил им документы, что родился, вырос и возмужал в столице нашей родины. Только здесь и можно, между прочим, жить и мужать. А они мне: «Нет, вы лучше получше вспомните, а может, вы все же были в Ленинграде во время войны? В особенности нас интересует период блокады». Они подозревают, что я съел свою ногу. Посолил и отгрыз. А может, студень-холодец из нее сварил. Кто меня знает?! Идиоты! Я же в то время был мальчик. К тому ж абсолютно безвольный, да и нога у меня была тогда маленькая. Вчера на допросе мне приписали участие в давних чьих-то волнениях. Опять же в городе Ленинграде. Там лет десять-пятнадцать назад несколько шутников залезли ночью на Медного Всадника и натерли висюльки коню-красавцу. Уж чем они там натирали неодновековую патину, но потрудились отлично. Утром на фоне еще более потемневшего Петра Великого, оскорбившегося не меньше советской власти, – весь город, тоже когда-то Петров, купался в лучах. Но уже конской славы. Зрелище, в общем, было не пасмурное. Наконец-то улыбнулось Петра и большевиков творенье. Все еще окруженное блокадой голодной. Есть по-прежнему нечего. Разве что в юбилей той самой героической подкинут чего пожевать.
Но это еще семечки. Я предчувствую самую нелепую нелепость, которая вот-вот случится со мной. С самого первого дня со мной случается что-то нелепое. И не просто нелепое, а из ряда вон нелепое. Да и не только со мной, но и с моими родственниками. Их тоже преследует рок-шутник.
Буквально за несколько дней до получения пенсии персональной разбилась моя бабушка-стюардесса. Моя любимая бабушка-ветеран. Можно сказать, бабушка нашего Аэрофлота. Ну, дядю-кормильца, того давно посадили. Так же как и тетю, его вдову. Я уж и думать забыл о них. Так же как и о других посаженных родственниках, никогда не промышлявших на хлебозаводе, умевших честно добывать свой хлеб. Другое дело – его и в этом случае нет. У нас же кроме побед – ни хрена не имеется. Что-нибудь одно – либо победы, либо обеды.
Да, кстати, вчера я нашел зеркало, будто себя нашел. И обрадовался, как ребенок.
Любовь к детям у него была не случайной.
Если верить окружающим, он был человек необычный. Мужчины утверждали, что он парень-рубаха. Женщины, им вполне доставало одной его внешности. И так считали, что красив до неприличия. И так беременели в его честь. О чем он не всегда догадывался. И тогда они ему говорили: «Я беременна, хотя и временно, но это не значит, что ты не будешь платить мне вечно…» «Что тебе подарить, красавица?» – спрашивал он. «Подари мне что-нибудь из денег. Ласки стоят того», – отвечали они ему неизменно. Да он и сам каждый раз допускал, что любой малыш на улице может вполне оказаться его любимым и не единственным сыном (он уже имел сына от чьей-то жены). Как и любой старик, на скамейке спящий, имел все шансы оказаться родным отцом.
«Безотцовщина я, безотцовщина, а вдруг это мой папа! – часто думал он, глядя на чью-то старость, безучастную и беспомощную. – А вдруг это мой родимый, изрядно помятый жизнью и будто упавший с неба…»
(Вполне допустимо, если мужчины идут непременно вверх, а женщины вдовствуют чуть ли не с первого дня своего замужества.)
Поэтому он всегда давал детям конфетки, хотя обожал их сам. А старикам, хоть и сам от усталости с протеза валился, уступал место – пусть поспят.
Хромец с безупречной походкой, что только усугубит потом его поиск. Сколько угодно людей в этом мире хромает на что угодно. И при этом то же незаваливающееся скольжение по жизни. Попробуй найди моего хромца на просторах свободных (где-то есть же они без стен). Другое дело – вот он здесь – за стеной. Да и толща ее – пустяки – всего-то несколько средневековий.
1956 год. Венгерские события. На вокзальные перроны сибирских городов выходят студенты с цветами, ведь восставших погонят в Сибирь. Молча, переминаясь с ноги на ногу, ждут эшелоны. Незадолго до этих событий, поначалу, как всегда, студенческих, клуб Петефи в своем журнале «Уй Хэг» (естественно, закрытом после подавления восстания) печатает подборку моих стихов в переводе Ружены Урбан, однажды побывавшей в Москве. Тогда же мои стихи (в ее же переводе) появились в газете «Северная Венгрия» (приятно осознавать эту свою пусть малую, но причастность). Лиха беда начало – и отечественные волнения грядут. Явно подтаивает грим верноподданничества, явно пошла на убыль эта уже полувековая симуляция любви всенародной, любви падучей с пеной у рта и с обязательными конвульсиями самых неискренних приветствий. То же происходит и со стихами в нашем невеселом краю. Где стихи бывают либо лягавыми, либо нелегальными.
Флейта позвоночника… Когда-то в нее дул и Маяковский (это потом он фанфарную выбрал трубу). Но в данном случае речь пойдет о позвоночнике другого поэта – Давида Петрова, который не в пример великому и бесхребетному, чтобы выжить в невыносимой советской солдатчине, куда он был буквально схвачен вместе с другими нелояльными ленинградцами (и не только ленинградскими студентами, хотя и кончал мединститут), – пошел на рискованную, болезненную и небезопасную операцию со своим позвоночником и доказал, что он действительно ненормален по тем советским стандартам, где вполне нормально быть ничтожеством, но никак не порядочным человеком, а уж поэтом, да еще честным (вот он в чем ныне талант упакован), – и того смешней.
– Нас гнали в Башкирию в наспех сколоченных телятниках, – рассказывал Давид, – и мы были в малоотличимых от арестантских роб гимнастерках. Еще никто и никогда не видел таких интеллигентных рекрутов. Мне, как врачу (в данном случае военному), надлежало пресекать любую симуляцию. Это в основном и натолкнуло меня «закосить» самому. Так невмоготу мне было. Все одно мы живем, чтобы врать, и врем, чтобы жить. В нашем больном обществе самые здоровые люди – это алкаши и сумасшедшие, ведь от любой мало-мальски стоящей строки эти невесть откуда взявшиеся «ценители» обязательно впадают в колотун и начинают крутить у виска, и без того мелкого, пальцем, как бы торчащим из их здоровья. Так что, можно сказать, я им правду поведал о своей аномалии и согласился на пункцию из своего позвоночника. Мне было больно, а потом смешно, оттого что мне удалось убедить их, что я сумасшедший…
Тут поневоле будешь Давидом, когда Голиаф на носу.
50-е годы. Ленинград, а вообще-то Питер, мы ведь жили там по старинке. По-человечески жили. Лучшее из всего мною написанного случилось именно в этом городе, куда я приезжал к своим друзьям.
Окно в Европу, а если посмотреть из Европы? – давно уже без окон живем, находя иные отдушины, всею сутью своей задыхаясь.
50-е… Как же лихо тогда начинал Голявкин. Детский писатель. Во взрослого не пошел.
«Парадиз», «Горожане», «Крыша»… Литературная Москва еще на дереве, как на колу, сидит, догладывая партийные директивы. А здесь уже сбросили шкуры. Все ж великая Русская отсель пошла. Здесь воздух сырой, с комарьем, со ждановщиной, но какой вдохновенный. Да вон и классики, как живые, стоят.
Питер – терпитер…
Олежка Целков оформляет спектакль по Хэму – левой, а правой пишет свое. И Боря Вахтин переводит древних китайцев, но с летчиком Тютчевым говорит. И еще есть маленький Боря, но друг наш большой.
Нет. Недурственно мы начинали. А здесь ведь только начни.
По ночам же нам светит белая осень. Где-то Черная речка пошла пузырями гнилья. И мосты над Невою вдруг встали вполне по-ночному. Да мы и так на другом берегу.
Покуда хватит на руке нашей пальцев – считаные-пере-считаные будут друзья.
Мы жили тогда на одной широте – широко. И меридиан один и тот же по нам проходил. Везде незаметный, а здесь точно обруч под ребра.
Соузок Союза… Быть им у нас не получалось, к счастью, никак. А может, к несчастью? Так это же как посмотреть.
Здесь я написал своего «Молчаливого пилота». Сначала стихами. Потом он станет романом. И тоже начнет поворачивать круто мою и без того не тихую жизнь, ну никак не вмещаясь в привычные нормы и формы.
В поезде, идущем в этот город, я познакомился с Анной Ахматовой. Ехал «зайцем», и она меня укрывала. Пили коньяк и читали стихи через всю протяжную ночь. Может, оттого и была такой трассирующей сквозь непроглядную темень многоспальная наша «Стрела». И лишь только потом на перроне конечном мне ахнут – с кем же я ехал! «С у-у-у-ма сойти!» – сказал я друзьям и расцеловал старушку (как же прекрасно без билетов-то ездить!).
Это портретов Ленина – по сотне в глаз – «Правильной дорогой идете, товарищи!», а великую поэтессу хоть бы разок публично не высекли, а показали в нашей ленинско-сталинской, будто снова-здорово татаро-монгольской, России. Увы.
Питер, и как же об тебя он ноги вытер!
Всю дорогу страна великанов балует своих лилипутов.
Москву меньше жаль. Всегда была купеческой и суетливой. Со своими Филями – филейной частью своей. А вот Петин град, хоть и красным навозом заляпан и вонь беспросветная – в Смольном вечно что-то смолят… А все одно – державное теченье.
Да и нам везло – всякая сволочь нас стороной обегала. Лишь однажды после стихов, что читал в «Промкооперации», где иногда очень кратко читать дозволяли, – под конвоем в московский экспресс посадили. Выселили из колыбели революций и куда – в столицу, где их отродясь не бывало.
Но я в Петроград возвращался. И мы забирались в чащи подальше. Уходили получше вглубь. То в досточтимый Достоевского город, то в Блоковский, то в Гоголевский Петербург. И уж, конечно, в Пушкинский забредали, где шпиль да гошпиталь и Мойка еще не помойка. И если уж очень захочешь – сам выйдет тебе навстречу о том о сем поговорить.
Мои путеводители не лгали. Мои проводники свой город знали.
Но заглянем в ЦДЛ. Нынче он у нас полевел. Всей своей отъезжающей частью.
А впрочем, еще успеем.
Лень глянуть вверх, а там живут художники. А под ногами? Здесь живем мы. С асфальтом поверх головы.
Дерево в верхних кронах шебуршит самолюбием. Но эти ветви быстро обрубают. Деревья – неказистые столбы, лысые и неприветливые, вдруг начинают зацветать по весне. Лезет трава, дырявя асфальт. Ее стригут, а она лезет.
1956 год. Начало Малой Садовой. Эта улица параллельная Большой Садовой, которая соединяет Большой Невский проспект и улицу Ракова.
На углу Малой Садовой и Невского находится Елисеевский магазин. Этот угол на малосадовском жаргоне называется «жердью». Наверно, оттого, что главную витрину магазина огораживает медная труба. На которую удобно облокачиваться.
Елисеевский магазин – главный снабдитель алкоголем. Рядом кафетерий с прозаическим названием «Кулинария». Одно из тех редкостных мест в Ленинграде, где варят самый лучший кофе. В этой «Кулинарии» и возник в 1956 году центр уличной литературы.
Мое поколение – Глеб Горбовский, Иосиф Бродский, Женя Рейн, Костя Кузьминский, братья Танчики (их называли Христианчики), трагически погибший на охоте Леонид. Аронзон (уж не сам ли на себя поохотился?). Потом идут – алкогольный учитель, в прошлом философ – специалист по Востоку Виктор Хейф. Длиннющий, тощий человек, незаменимый собутыльник, умевший организовывать самые дикие пьянки на 20–30 персон прямо на улице, при этом абсолютно не имея денег. Он любил повторять: «Хейф всегда презирал толпу».
Следующим идет – Лисунов, по прозвищу Колдун. Брюви подбриты. Лицо дьявольское. Мефистофель. Совбитник с тогдашней своей подругой Машей Неждановой.
Витя Горбунов (или Вл. Эрль). Это ему принадлежит воскрешение обэриутства. Он собрал о нем огромнейший материал. Все о Хармсе – это мозаика из… пылинок развеянного праха. Однажды в Союзе писателей ему дали выступить. И он читал с 6 до 12 ночи. Мог бы читать и дольше.
Все мы пишем перед смертью, даже если умирать не собираемся. Не знаю, как у кого, но меня всегда не покидало чувство, что я пишу последние стихи.
Тема лебединых песен моих современников. Какая у кого последняя?
Аронзон писал:
Где роща врезалась в песок,
Кормой об озеро стуча.
Где мог бы чащи этой лось
Стоять, любя свою печаль.
Там я, надев очки слепца,
Гляжу на синие картины.
По отпечаткам стоп в песках
Хочу узнать лицо мужчины.
И потому, как тот, ушедший,
Был ликом мрачен и безумен.
Вокруг меня сновали шершни,
Как будто я вчера здесь умер.
Пророчески?
Борзая, продолжая зайца,
Была протяжнее «ау!»,
А рог трубил одним – «спасайся!»,
Другим – свирепое «Ату!».
Красивый бег лесной погони
Меня вытягивал в догон.
Но, как бы видя резвый сон,
Я молчалив был и спокоен.
Яичница, яичница скворчит на сковороде… Это Михаил Таранов, по прозвищу Юпп. Тогда он был поваром. Поэт-повар – это что-то новое. Тем более что в сытом теле едва ли гнездится талантливость.
Юпп – поэт от чрезмерного здоровья, но не от болезней, каковыми считает он большинство других поэтов. Но тем не менее страдает и Юпп, не имея учеников.
Дети, видели вы где
Жопу в рыжей бороде?
Отвечали дети глупо —
То не жопа – рожа Юппа.
В Москве он читал свои стихи под джаз в кафе курчатовцев-физиков.
Однажды он пришел в Московский Литфонд за единовременным пособием. Но его попросили сбрить бороду. Сколько дадите? – спросил Юпп. – 500 (старых). – Согласен, – и сбрил.
Потом идет третье поколение 60-х годов. «Сайгон» – кафетерий на углу Невского и Владимирского проспектов. Помимо богемы ворье, фарцовщики, алкаши и проститутки.
Почему «Сайгон»? Так, с чьей-то легкой руки (есть еще «Ольстер»).
Его облюбовали бывшие питомцы клуба «Дерзание». Здесь пребывал весь Невский.
Николай Биляк с винегретом кровей – поэт высокой культуры. Духовная сила «Сайгона». Одним словом могущий остановить проходящую мимо толпу. В армии через месяц после его появления взвод не пошел голосовать. Восемнадцатилетнему Биляку повезло. Он чудом спасся от трибунала.
Ширали, Славко Словенов, Б. Куприянов. Хирург Веня Славин – импровизатор. Энергичный, как вулкан.
«Хотите 10 гесхальских сражений?»
Бог Иудеи час пробил.
Вот входит легион Девятый.
Меж скал Гесхалы дай нам сил.
Иуда Маковей крылатый
Строфу из псалма возгласил.
Он стеснялся, что импровизирует. И всем говорил, что пишет.
Иуда меч плашмя не держит,
А только к небу острием…
Виктор Кривулин. Юродствующий Евгений Вензель, уличный Меркуцио.
Мой отец – еврей из Минска.
Мать пошла в свою родню.
Право, было б больше смысла
Вылить сперму в простыню.
Но пошло… и я родился.
Непонятно, кто с лица.
Я, как русский, рано спился.
Как еврей, не до конца.
Гена Трифонов и Петя Брандт.
Если Мало-Садовая некоторое наследие обэриутства, «Сайгон» – более классическая форма. Здесь мало алогизма и парадокса. Здесь больше ортодоксальности, возведенной в куб. Иными словами, в понимании конструкции стиха.
Это почему-то считают новаторством. А это всего лишь хорошо понятое старое. С новым настроением. Это почему-то считают смелостью. А это просто честная работа.
Пропадала, как всегда, свобода. А здесь жили сами по себе. Им не нужно было печататься. Им важно было не порвать с духовным прошлым.
И все же ниточка вела к обэриутам. Было когда-то такое Объединение Реального искусства. В бывшем институте Истории Искусств, основанном графом Зубовым… в момент прихода большевиков к власти. Граф даже дом свой отдал под это дело. Там преподавал Ю. Тынянов, учились В. Каверин, Е.Г. Эткинд, Шор, переводчик Левинтон. Отсюда вышли Хармс, Введенский, Заболоцкий, Олейников.
Потом институт разогнали. Питомцы его исчезли. Многие глупо погибли. Кто-то, то ли Олейников, то ли Введенский, во время войны вышел из поезда в момент эвакуации. За пачкой папирос. Подумали, что он хочет остаться, и расстреляли.
Ленинградские мансарды в районе Пестеля, Литейного, Белинского, Кирочной. Нежилой фонд, там живут художники… Лиговка… Все это связано с «Сайгоном». В Ленинграде нет человека, имеющего хоть какое-то отношение к искусству и не знающего, что такое «Сайгон». Во всяком случае, молодежь. Уж она-то знает, что это такое!
Нет в Ленинграде и такого милиционера, который бы не знал это кафе. С ним боролись. Выносили столики. Но стояли его посетители стоически. Радикальным способом у властей ничего не получалось. А может, получалось? Где-то и как-то все же перерождался «Сайгон». Богему разбавляли воры. Попахивало притоном. Фарцой. Липли шлюхи, что мухи на столики…
Стойло «Сайгон», но все оставались в нем. Невзирая ни на что. Все, однажды к нему пришедшие. Потому что он был ленинградской Ротондой. Или хотел ею быть.
Злачное место. Проклятая тема. И все же что-то в нем есть. Завсегдатаи бывают в нем по 5–6 раз на дню. Тут одновременно поселились и нечистая сила, и Господь Бог. «Джентльмены из Подмосковья» (потому что «Сайгон» под рестораном «Москва») – так называлась первая статья в официальной прессе.
Нет Малой Садовой. Остатки ее влились в «Сайгон». Битый-перебитый, но еще живой.
Инстинкт выживания духа вопреки всему. Вопреки перерыву посреди дня. Вопреки убранным столикам. Вопреки построенным вокруг кафе. Вопреки клеветонам, облавам… И все же травился он тем, что с ним не связано. Что-то происходило. Неуловимый дух тления витал над ним. Но тянуло туда по-прежнему.
Юродивый монах Витя Колесников, кривоногий добряк, ездивший по монастырям России, он возвращается в «Сайгон». Как и Славко Словенов, состоящий из одного профиля.
Шла сюда «леди-скульптор», созданная для плоти, Кармен. Чувственная… особенно весной. Только-только начиналось солнце, а она уже шоколадная… Однажды она пошла к Богу. И стала схимницей. Бездомное существо с жуткой и несчастной судьбой. Это тоже «Сайгон».
Здесь поэт Гена Григорьев мыслит свою жизнь как пьяную песню… А художника Гарри Донского спрашивают: Почему у всех женщин трудная судьба? – Понимаешь, старик, – отвечает он, – по натуре они все провинциальные барышни. И поэтому мыслят свою жизнь романами. Нам к этому трудно привыкнуть. Потому что мы свою жизнь мыслим скетчами.
Вечность этого места в полном отсутствии корысти. Здесь жизнь и тут человек! Прощай, «Сайгон»!
Что-то подобное начиналось и в Москве. Союз молодых гениев – СМОГ. Но СМОГ ничего не смог. Самоутверждение. Завоевание Москвы… А здесь даже вилять не велят! Гонят туда, откуда приехал. Если получат чуть меньше, уже мученики. Если б перед ними стояла проблема пельменей, они бы кричали, что умирают прямо на улице. Но вернемся в ЦДЛ. Хоть и дюже надоел.
ЦДЛ – хоровод бесполых теноров… Так и хочется тут всех поздравить с Международным женским днем! Самым древним праздником на земле. Второй по древности день журналиста. Тоже наидревнейшая профессия.
«Научитесь страдать!» – взывал Достоевский.
«Чем?» – хором отвечает ЦДЛ.
Не пройдя свой «Мертвый дом», а на воле вечно не проваливаясь в долговые ямы, можно ли стать писателем?
Нет, прежде надо, чтоб у позорного столба над головой сломали шпагу. А уж потом пусть ломают копья над твоим творчеством, да и вообще, что такое успех, не дымящийся глубиной провалов?!
ЦДЛ. Литературовед из Сорбонны. Вот уже два года пытается понять нас. Как будто здесь – в ЦДЛ, обложенная лешими и ведьмами, нетопырями и кощеями, схоронена пресловутая загадка русской души.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?