Текст книги "Скорее всего"
Автор книги: Лев Рубинштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Сон Попова
Надо же, вспомнил! День радио! Впрочем, вру, не вспомнил, прочитал в интернете. А в детстве я эти даты – дни печати, артиллериста, шахтера, авиации, радио – не забывал никогда. Еще бы: на кухне же висел отрывной календарь, изученный мною со всей доскональностью, на какую я был способен.
В День радио страничка календаря была украшена портретом благообразного и бородатого старорежимного дядьки. Это был инженер Попов, изобретатель радио. Все остальное, по версии тех лет, кажется, изобрели Ползунов и Кулибин.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году. Ты лежишь в очередной ангине. Глотать больно, а тонкую твою шею нещадно царапает пергаментная бумага от компресса. За окном бесконечный снег. Говорить тоже больно, да и не с кем. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этажерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. В нем вся жизнь, в нем вся надежда, он один тебе утешитель. Ты слушаешь все – от гимна до гимна.
Утренняя гимнастика. Преподаватель Гордеев, пианист Родионов. “Ноги на ширине плеч! Колени повыше! Оч-чень хорошо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три! Переходите к водным процедурам”.
“Пионерская зорька”. Когда-то, уже в 1970-е годы, в одной компании меня познакомили с миловидной, но простенькой барышней. На вопрос о роде занятий она как-то небрежно бросила, что она “радиоактриса”. Это заинтриговало. Потом выяснилось, что радиоактриса она в том смысле, что, когда ей было лет семь, она записалась на радио в роли “Здравствуйте, ребята! В эфире “Пионерская зорька”!”
“Писатель у микрофона”. “Я получаю много писем от своих читателей. Прочту одно из них”.
Певцы. Бунчиков поет “Летят перелетные птицы”, а Нечаев – “Влюбленного бригадира” (“Говорить не умею речисто я. И поэтому мо-олча люблю-у-у”). Вдвоем поют шуточную: “Вот они идут, все трое – он, она и проливно-о-ой (пауза) дождик, дождик, дождик, дождик”.
Детская радиопостановка. “Айога-га-а-га-ага-а”, – заклинает голос Бабановой. Мальчишек-сорванцов играет Зинаида Бокарева. Всех остальных – Николай Литвинов. Особенно папу Карло и Буратино одновременно.
Передовая статья и краткий обзор газеты “Правда”. Понятно только одно: как же мне все-таки повезло, что я родился в СССР. А мог ведь в какой-нибудь Америке. Ужас!
Разучивание песни. “А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора”.
Футбол. Вадим Синявский. Знакомая всей стране скороговорка: “Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены… Нетто передает Симоняну, Симонян – обратно Нетто. Надо бить! Ай-яй-я-я-яй!”
“Угадайка, угадайка, интересная игра, та-тата-та, та-та-та-та (не помню), слушать радио пора”.
Произведения советских композиторов… В кругу музыкантов была такая шутка: “Мы передавали произведения советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.
Так вот, одним мартовским днем, уже выздоравливая и потому пребывая в томном блаженстве, я услышал скорбный голос Левитана: “Дыхание Чейн-Стокса…”. Это была первая осознанная мною смерть. Умер тот, которого радио по сто раз в день называло моим отцом. Мой настоящий отец в тот день бросил курить. Хотя при чем тут это? Непонятно.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя, вращающего во все стороны рижскую “Спидолу” с погнутой антенной в тщетной попытке расслышать голос Анатолия Максимовича Гольдберга. “Глядя из Лондона”. Би-би-си. Советские танки в Праге. Ни черта не слышно.
Одна знакомая довольно большая семья ежевечерне и в полном составе слушала “Голос Америки” – это было родом ритуала. Среди слушавших был и очень старый дедушка. Он, хотя и был глуховат, вел себя тихо, никого ни о чем не переспрашивал, внимал всем этим шорохам и трескам почтительно и дисциплинированно. Лишь после всего, когда радио выключалось, он всякий раз горестно констатировал: “А погоду опять не сказали”. Особая, несколько мистическая роль погодных прогнозов – тема особая. Впрочем, об этом сказано и понаписано много всего.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо поднапрячься и вообразить себе, что были баснословные времена, когда не было телевизоров, не говоря уж об интернете. А потому всенародные герои тех лет – дикторы, ведущие, спортивные комментаторы, певцы и исполнители ролей в радиоспектаклях – были таинственными невидимками, необычайно интригующими и будоражащими народное воображение.
Радио жило по обыкновению на кухне. Связь между кухней и радио была односторонней. Радио вещало, учило, пело и проповедовало. Кухня резала лук, пила чай, разговаривала, ругалась, мыла посуду. Иногда вслушивалась, поднимая указательный палец.
Теперь радио слушают в автомобилях.
Чтобы понять роль радио в жизни человека в наши дни, необходимо иметь хотя бы приблизительное представление о таком важном социокультурном феномене, как автомобильная пробка. Когда тебе приходится ловить машину, ты всякий раз тянешь лотерейный билет. Ты всякий раз задаешься вопросом, какие именно звуки будут сопровождать твое Великое стояние в Пробке. Станет ли эфир струить зефир, врачующий твое раздраженное нетерпение, или, что скорее всего, эфир будет струить безысходный “Шансон”, лишь умножающий во сколько-то раз твои дорожные муки.
Согласно известному афоризму, радио есть, а счастья нет. Это, разумеется, так. Но это и не так, если все-таки вспомнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году, медленно и блаженно выздоравливающего после очередной ангины под ангельские, обещающие непомерное счастье звуки: “Был поленом, стал мальчишкой, подружился с умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень хорошо! Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля!”
Игрушечный попугай
Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо наоборот. Концепции отношения менялись от “надо их учить” до “надо у них учиться”.
То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: “Это же так просто! Почему не я это сказал?”
Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда как раз наоборот.
Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: “Мама, а Сталин когда уже умрет?” Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.
А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: “Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?” Финал тот же.
А вот, скажем, еще несколькими годами позже и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой.
В другом месте настоятельно советуют закаляться как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. “Пап! А кто эти дяденьки?” – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово “политбюро”. Поэтому он отвечает лаконично: “Это наши вожди”. – “Ну папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!” Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.
А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. “Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон, уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей”. Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?
А вот уже совсем недавно маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. “А это какая птица?” – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств зовут так же, как мальчика в первой из череды наших историй, Львом, кормили уточек в пруду.) “Это герб России”, – честно, но непонятно отвечает дед. “А почему такого цвета?” – “Это цвета российского флага”, – отвечает дед с той же неумолимой честностью. Интересно, что о нестандартном количестве голов вопроса не последовало. Девочка надолго замолкает – совершенно очевидно, что в голове ее проистекает серьезный аналитический процесс. Через какое-то время она делится результатом своей напряженной умственной работы. “Это так иногда бывает, – говорит она, – что если попугай игрушечный, то у него бывает две головы”. Боже мой, изумляется дед, “игрушечный попугай”!
Как придумаешь такое!
После прочтения и прослушивания всех этих бесспорных шедевров подмывает воскликнуть: “Будем как дети!”
Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, пренебрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.
Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того как дети. Попробуем быть взрослыми наконец. Лучше поздно, чем никогда.
Скелет писателя
Мне очень хотелось стать писателем. Иногда хочется и теперь. А до этого, как более или менее все нормальные мальчики, я попеременно мечтал стать летчиком, постовым милиционером, знаменитым путешественником, эстрадным конферансье, билетным кассиром, директором подземного перехода. Какое-то время – врачом, как мой дядя Боря, который подарил-таки мне однажды настоящий шприц с набором иголок. Шприц этот я сразу же принялся яростно втыкать во все, во что он был способен воткнуться (ой, только, пожалуйста, без Фрейда), пока у меня его не отняли.
До канонических космонавтских поползновений дело не дошло: век космонавтики стартовал в ту пору, когда мне было целых тринадцать лет, и я уже прочно вожделел писательского удела. В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа “в настоящее время я работаю над” или “я собираю материалы для”. Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти “материалы”. Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа – такая же, но исписанная и исчерканная моим – если бы вы видели каким – почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым “пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев”. (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, “смеркалось”, можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.
Есть, есть чем заняться писателю. А пуще всего манила неоспоримая индульгенция, выраженная магической формулой “не пишется мне сегодня что-то”. Это вам не контрольная по алгебре, где “что-то не решается мне сегодня” едва ли прокатит. Собственно же литература ограничивалась некоторым количеством первых фраз некоторого количества нерожденных произведений. Из этих мучительных фальстартов вспомнить, увы, решительно нечего. Это вовсе не то, что первая фраза тоже незавершенного, но безусловно выдающегося произведения одной вундеркиндской девочки, дочки старых знакомых. Когда девочке было лет девять, она ненадолго присела за исторический роман. Начинался – как, впрочем, и заканчивался – этот роман так: “Герцогиня N. сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная”. Это, согласитесь, серьезно.
Некоторым детям и вовсе не обязательно примерять на себя писательство, ибо они сами являются воплощенной литературой. Существуют дети (хотя вообще-то не только дети), умеющие создавать вокруг себя мощное литературное поле, не прибегая к особым усилиям. Есть вот, например, один чудесный мальчик, родительские рассказы о котором прочно поселяются в моей благодарной памяти, и я только и жду повода, чтобы… Ну, в общем, понятно.
Ну вот хотя бы это. Мальчик в один прекрасный день спрашивает у своего отца: “Папа, а кто такой Серафимович?” “А тебе зачем?” – недоумевает отец. “Ну, моя же бабушка живет на улице Серафимовича? А я не знаю, кто это”. Суетливо пошелестев в памяти разрозненными листками школьной программы и не найдя там ничего путного, отец промямлил: “Ну, это такой писатель вроде. Написал он… Ну, что-то он написал. Романы какие-то. А! Вот! Вспомнил. “Железный поток”. О чем там речь, не помню, извини”. Мальчик невразумительным этим ответом вроде бы вполне удовлетворился. А примерно через полгода после этого разговора отец повел сына в палеонтологический музей. Это где разные доисторические скелеты и бивни. Любознательный мальчик все внимательно рассматривал, делал какие-то замечания, а потом вдруг ни с того ни сего обратился к тетеньке, по роду службы сидящей на стуле в углу зала. “Скажите, пожалуйста, – спрашивает вежливый мальчик, – а скелеты людей в вашем музее есть?” – “Ну есть”, – отвечает несколько ошарашенная музейная работница. “Скажите, а скелеты писателей у вас есть?” – “Каких еще писателей?” Тетка совсем ошалела. “Ну, например, писателя Серафимовича”. Что она ему ответила и ответила ли она ему что-нибудь вообще, в данном случае совершенно неважно.
А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет – скелет писателя.
Так само получилось
Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.
Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо, не совсем, я же сказал “почти”. А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.
А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм “приличного” поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.
В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. “Дома небось не плюетесь”, – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра и была права. В конце 1950-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: “Сорить и плевать на пол воспрещается”. Тогда писали именно так – “воспрещается”. Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. “Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол”. Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, несильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: “Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать”.
Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 1980-х. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но, вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать “эти плевочки жемчужинами” уже никак не получалось.
А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должны называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или в крайнем случае – его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.
Коллективный разум народа предписывал “наплевать” на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третьей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.
Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. 1950-е годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. “Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!” Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: “Убью, гадина!” После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом с все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: “Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот? И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось”. В тот же самый миг, когда “так само получилось”, отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.
Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну разумеется, Эдип, как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.
А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему “да наплюй ты на него, в самом-то деле”? А почему “а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук”? А почему “плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят”? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж “так само получилось”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.