Текст книги "Руководить – значит предвидеть"
Автор книги: Лев Троцкий
Жанр: Афоризмы и цитаты, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Внизу, в центре, где сходились все четыре крыла тюрьмы, стоял старший надзиратель тюрьмы, которому как на ладони была видна вся тюрьма, содержавшая около тысячи обитателей. Никто не мог войти в камеры или выйти из них, не будучи замеченным им. Ничто, происходящее у дверей камер или на галереях, не могло ускользнуть от его взора. Если младшие надзиратели хотели (за мзду, конечно) делать поблажки отдельным арестантам, то они могли это делать только с согласия старшего надзирателя, тоже не безвозмездно, разумеется.
В случае малейшего нарушения порядка все надзиратели по мановению руки старшего надзирателя в момент могли по лестницам и мостикам, соединяющим галереи, ринуться к требуемому стратегическому пункту.
Не только все арестанты были в почти бесконтрольной власти старшего надзирателя, но также и младшие надзиратели были в полной зависимости от него и боялись его не меньше, чем арестанты. И арестанты и надзиратели не дрожали так перед начальником тюрьмы, как перед ним. И действительно, фактически хозяином тюрьмы был он, а не начальник.
Идя на прогулку, свидание и т. п., я каждый раз видел величественную фигуру старшего надзирателя, опирающегося на длинную саблю и орлиным взором фельдмаршала озирающего свои владения и чувствовавшего себя царьком, и, поистине, он был царьком.
Фамилия этого старшего надзирателя была Троцкий… Сильная и властная фигура Троцкого несомненно произвела глубокое впечатление и на Бронштейна.
И чем более я знакомился с деятельностью Бронштейна впоследствии, тем больше росла во мне уверенность, что Бронштейн свою новую фамилию позаимствовал у царька одесской тюрьмы.
Как бы Троцкий ни был привязан к другу, он никогда не является для него самоцелью. Друг существует для него и ценен только до тех пор, пока так или иначе дает возможность для проявления его (Троцкого) индивидуальности. Он действительно любит его, привязан к нему и пр. Как самостоятельная индивидуальность, вне указанной служебной роли, друг не имеет для него значения. Поэтому, как только друг перестал играть эту роль, дружба сразу отпадает, как будто ее никогда не было, без всякой внутренней борьбы, без трагических переживаний.
Он предложил мне как-то сыграть в шахматы, по-видимому считая себя хорошим шахматистом. Он обнаружил себя слабым игроком – проиграл, чем был явно недоволен, и предложил немедленно сыграть другую партию. Выиграв её, он больше играть не пожелал.
В этом маленьком эпизоде характерно не только то, что Троцкий не хотел играть, раз опасность проиграть, то есть обнаружить превосходство противника, была велика, – но еще более, что Троцкий при своей натуре не мог научиться хорошо играть. Чтобы научиться хорошо играть в шахматы, надо много играть с превосходящими игроками, то есть проигрывать. Троцкий никогда себе этого позволить не мог.
О Троцком как военном министре
Взяв в свои руки руководство военными делами, Троцкий наконец нащупал свою настоящую профессию, в которой все его таланты и способности могли проявиться и развернуться во всю ширь: неумолимая «логика» (принявшая форму военной дисциплины), железная решительность и непреклонная воля, не останавливающаяся ни перед какими сентиментальными соображениями гуманности; ненасытное честолюбие и безмерная самоуверенность, специфическое ораторское искусство и пр. и пр.
Организация побед «социалистического отечества» скоро целиком перешла в его руки. Он стал самой популярной фигурой в глазах всех, кто в торжестве большевистского коммунизма видел начало новой эры всеобщего счастья.
Троцкий стал большевистским фельдмаршалом, обнаружившим необыкновенные стратегические дарования, если верить отзывам знатоков военного дела даже из лагеря противников.
В своем специальном поезде, обставленном с невероятной роскошью и удобствами, он мчится с одного конца России в другой, смотря по тому, где положение настолько критическое, что требуется его личное немедленное присутствие. И горе тому, кто окажется виновником малейшей задержки в пути.
Его манеры, выступления и приемы действия стали предметом подражания даже со стороны генералов из армии Деникина и Врангеля.
В первой главе мною было указано, что индивидуальность Троцкого надо искать в его воле. Так как теперь вся воля его находит свое проявление в военном деле, то естественно, что «революция» в этот период сводится для него к организации побед, которая становится самоцелью, независимо от того, к чему она ведет.
Когда нет внутренних врагов, он делает диверсию на врагов внешних. Он простирает свои руки на социалистическую Грузию, на Армению, залезает в Персию, мечтает чуть ли не о завоевании всего мира. Для этого надо всю Россию превратить в один сплошной военный лагерь. Он милитаризует железные дороги; и при помощи милитаризации труда во всей промышленности и земледелии он мечтает превратить всю Россию в одно обширное аракчеевское военное поселение со строгим военным режимом, где все по сигналу встают, по сигналу едят, по сигналу идут на работу, по сигналу ложатся, по сигналу выходят на парады для знатных иностранцев и по сигналу славят свое идеальное правительство.
Юноша, самоотверженно и бесстрашно отдающий весь богатый и неистощимый запас силы, энергии и таланта, которыми природа так щедро одарила его, на борьбу с царским деспотизмом, под скромным именем Львова, мечтающий стать русским Лассалем, – достигнув зрелости, превращается в свирепого диктатора, безжалостно заковывающего в цепи самого тяжелого рабства население своей родины, готового не моргнув глазом погубить миллионы людей и даже целую страну ради исключительной цели сохранения во что бы то ни стало власти в руках кучки беззастенчивых авантюристов и гордо позирующего в роли всемирного жандарма, «крепко наступившего сапогом на грудь» угнетенных народов.
В оправдание Троцкого и к стыду человечества надо, однако, признать, что внушающие в каждом морально здоровом человеке отвращение качества Троцкого ни в каком случае нельзя считать явлением хоть сколько-нибудь исключительным в теперешней России. Если бы это было так, Троцкий не занял бы того положения, которое он занимает. Он никоим образом не стал бы героем нашего времени в России, если бы отрицательные качества, выдвинувшие его вперед, были исключительным свойством его психики. Эта особенность его психики заключается не в том, что он более жесток, чем другие жестокие насильники и изуверы, – как большевистские, так и небольшевистские, – а в том, что весь психический комплекс, относящийся к области симпатических переживаний, ему совершенно чужд, как чуждо слепому все, что относится к области зрительных впечатлений.
В психике Троцкого нет элементов, соответствующих понятиям жестокости и человечности; на их месте – пробел. Чувство симпатии к людям, не как к средству собственного удовлетворения, а как к носителям самостоятельных чувств, стремлений, желаний, у него совершенно отсутствует. Люди для него – это лишь единицы, сотни, тысячи, сотни тысяч единиц, при помощи которых можно дать наибольшее питание своему Wille zur Macht. A как это осуществляется: путем ли доставления этим «Vielen, allzuvielen» условий райского жилья или путем безжалостного их избиения и истребления, это совершенно несущественная подробность и диктуется не симпатиями или антипатиями, а стечением внешних обстоятельств в данный момент.
Троцкий нравственно слеп. Это у него природный, так сказать, физиологический дефект; то, что по-английски называется moral insanity – нравственное помешательство. Психический орган симпатии атрофировался у него в утробе матери, как атрофируются там физические органы вследствие особых ненормальных условий внутриутробного положения…
Троцкий о себе
Я не могу отрицать того, что моя жизнь протекала не совсем обычным порядком. Причины этого надо, однако, искать больше в условиях эпохи, чем лично во мне. Разумеется, нужны были также и известные личные черты, чтобы выполнять ту, хорошую или дурную, работу, которую я выполнял. Но при других исторических условиях эти личные особенности могли бы мирно дремать, как дремлет бесчисленное количество человеческих склонностей и страстей, на которые общественная обстановка не предъявляет спроса. Зато могли бы, может быть, проявиться другие качества, которые оттеснены или подавлены ныне. Над субъективным возвышается объективное, и оно в последнем счете решает.
Моя сознательная и активная деятельность, начавшаяся примерно с 17—18-летнего возраста, протекала в постоянной борьбе за определенные идеи. В моей личной жизни не было никаких событий, которые сами по себе заслуживали бы общественного внимания…
День моего рождения совпадает с днем Октябрьской революции. Мистики и пифагорейцы могут из этого делать какие угодно выводы. Сам я заметил это курьезное совпадение только через три года после Октябрьского переворота.
* * *
…Я неистово спорил с нашим деревенским машинистом Иваном Васильевичем, который не хотел отказаться от надежды построить машину вечного движения. Закон сохранения энергии казался ему мало относящейся к делу выдумкой. «То книга, а то практика…» – говорил он. Мне казалось непонятным и невыносимым, что люди отталкиваются от незыблемых истин во имя привычных заблуждений или нелепых фантазий.
Позже чувство превосходства общего над частным вошло неотъемлемой частью в мою литературную работу и политику. Тупой эмпиризм, голое пресмыкательство перед фактом, иногда только воображаемым, часто ложно понятым, были мне ненавистны. Я искал над фактами законов. Это вело, разумеется, не раз к слишком поспешным и ошибочным обобщениям, особенно в молодые годы, когда для обобщений не хватало ни книжного знания, ни жизненного опыта. Но во всех без исключения областях я чувствовал себя способным двигаться и действовать только в том случае, если держал в руках нить общего. Социально-революционный радикализм, ставший моим духовным стержнем на всю жизнь, вырос именно из этой интеллектуальной вражды к крохоборчеству, эмпиризму, ко всему вообще идейно не оформленному, теоретически не обобщенному.
Пытаюсь оглянуться на себя назад. Мальчик был, несомненно, самолюбив, вспыльчив, пожалуй, неуживчив. Вряд ли у него при поступлении в училище было чувство превосходства над сверстниками. Правда, в деревне его выставляли перед гостями, но там не с кем было и сравнивать себя, а городские мальчики, бывавшие в Яновке, всегда имели недосягаемое превосходство гимназистов, связанное с превосходством возраста, так что глядеть на них нельзя было иначе, как снизу вверх. Но школа есть арена жестокого соревнования. С того момента, как он оказался первым учеником, на большом расстоянии от второго, маленький выходец из Яновки почувствовал, что может более других. Мальчики, которые сближались с ним, признавали его верховенство. Это не могло не сказаться на характере. Учителя тоже одобряли его, а некоторые, как Крыжановский, даже и очень выдвигали. В общем же учителя относились к нему хоть и хорошо, но скорее суховато. Ученики делились: были горячие друзья, но были и противники.
Мальчик не был лишен самокритики. Он был даже скорее придирчив к себе. Собственные знания и черты собственного характера не удовлетворяли его, и чем дальше, тем острее. Он свирепо ловил себя на том, что сказал неправду, и укорял себя на каждом шагу в том, что не читал книг, о которых уверенно упоминали другие. Это, конечно, было тесно связано с самолюбием. Мысль о том, что нужно стать лучше, выше, начитаннее, все чаще щемила у него в груди. Он думал о назначении человека вообще и о своем в особенности…
* * *
Молодой рационализм говорил, что если что-нибудь понято, то, значит, и осуществлено. Поэтому казалось невероятным, что в Европе могут быть суеверия, что церковь может играть там большую роль, что в Америке могут преследовать чернокожих. Эта идеализация, незаметно всосанная из окружающей мещански-либеральной среды, держалась и позже, когда я стал уже проникаться революционными взглядами. Я бы, вероятно, очень удивился, если бы услышал в те годы, – если б мог услышать, – что германская республика, увенчанная социал-демократическим правительством, допускает монархистов, но отказывает революционерам в праве убежища. С того времени я, к счастью, многому перестал удивляться. Жизнь выколотила из меня рационализм и научила меня диалектике…
* * *
Никакая большая работа немыслима без интуиции, то есть без того подсознательного чутья, которое благодаря теоретической и практической работе может развиться и обогатиться, но которое должно быть заложено в самой природе. Ни теоретическое образование, ни практическая рутина не могут заменить политического глазомера, который позволяет разобраться в обстановке, оценить ее в целом и предвидеть ее дальнейшее развитие. Решающее значение приобретает эта способность в периоды крутых сдвигов и переломов, то есть в условиях революции. События 1905 года, как мне думается, обнаружили во мне эту революционную интуицию и позволили мне в дальнейшем уверенно опираться на нее. Отмечу здесь же, что ошибки, которые я делал, как бы важны они ни были, – а были ошибки громадной важности, – всегда касались производных вопросов, организационных или тактических, но не основных, не стратегических. В оценке политической обстановки в целом и ее революционных перспектив я по чистой совести не могу себе поставить в вину серьезных ошибок.
Для отдыха (в тюрьме. – Ред.) я читал классиков европейской литературы. Лежа на тюремной койке, я упивался ими с таким же чувством физического наслаждения, с каким гурманы тянут тонкое вино или сосут благоуханную сигару. Это были лучшие часы. Следы моих занятий классиками, в виде эпиграфов и цитат, видны во всей моей публицистике того периода. Тогда я впервые близко познакомился в подлиннике с вельможами (grandsseigneurs) французского романа. Искусство рассказа есть прежде всего французское искусство. Хотя я немецкий язык знаю, пожалуй, несколько лучше французского, особенно в области научной терминологии, но французскую беллетристику читаю легче немецкой. Любовь к французскому роману я пронес до сего дня. Даже в вагоне во время гражданской войны я находил часы для новинок французской литературы.
* * *
…Когда я, на второй день после переворота, отказывался от комиссариата внутренних дел, я ссылался, между прочим, на национальный момент. В военном деле этот момент мог, казалось бы, представить еще больше осложнений, чем в гражданском управлении. Но Ленин оказался прав. В годы подъема революции вопрос этот не играл никакой роли. Белые пытались, правда, использовать в своей агитации внутри Красной армии антисемитские мотивы, но успеха не имели. Об этом есть немало свидетельств в самой белой печати. В издающемся и Берлине «Архиве русской революции» автор-белогвардеец рассказывает следующий красочный эпизод: «Заехавший к нам повидаться казак, кем-то умышленно уязвленный тем, что ныне служит и идет на бой под командой жида – Троцкого, горячо и убежденно возразил: „Ничего подобного!.. Троцкий не жид. Троцкий боевой!.. Наш… Русский… А вот Ленин – тот коммунист… жид, а Троцкий наш… боевой… Русский… Наш!“»
Он [Ленин] требовал, чтоб я стал во главе внутренних дел: борьба с контрреволюцией сейчас главная задача. Я возражал и, в числе других доводов, выдвинул национальный момент: стоит ли, мол, давать в руки врагам такое дополнительное оружие, как мое еврейство? Ленин был почти возмущен: «У нас великая международная революция, – какое значение могут иметь такие пустяки?» На эту тему возникло у нас полушутливое препирательство. «Революция-то великая, – отвечал я, – но и дураков осталось еще немало». – «Да разве ж мы по дуракам равняемся?» – «Равняться не равняемся, а маленькую скидку на глупость иной раз приходится делать: к чему нам на первых же порах лишнее осложнение?..»
Ленин хотел, чтоб я встал во главе военного дела… Я пытался возражать. «Кого же поставить: назовите?» – наступал Ленин. Я поразмыслил и – согласился. Был ли я подготовлен для военной работы? Разумеется, нет. Мне не довелось даже служить в свое время в царской армии.
Казанские газеты тем временем сообщали, что я отрезан, в плену, убит, улетел на самолете, но зато захвачена, в качестве трофея, моя собака. Это верное животное попадало затем в плен на всех фронтах гражданской войны. Чаще всего это был шоколадный дог, иногда сенбернар. Я отделался тем дешевле, что никакой собаки у меня не было.
Во время наших неудач на Востоке, когда Колчак приближался к Волге, Ленин на заседании Совнаркома, на которое я явился прямо с поезда, написал мне записочку: «А не прогнать нам всех спецов поголовно и не назначить ли Лашевича главнокомандующим?» Лашевич был старый большевик, выслужившийся на «немецкой» войне в унтер-офицеры. Я ответил на том же клочке: «Детские игрушки». Ленин поглядел на меня лукаво исподлобья, с особенно выразительной гримасой, которая означала примерно «Очень вы уж строго со мной обращаетесь». По сути же он любил такие крутые ответы, не оставляющие места сомнениям.
…Имеет ли право человек, руководящий армией в целом, подвергать себя личной опасности в отдельных боях? На это отвечу: абсолютных правил поведения не существует ни для мира, ни для войны. Все за висит от обстоятельств. Офицеры, сопровождавшие меня в поездках по фронту, не раз говорили: «В такие места и начальники дивизий в старое время не заглядывали». Буржуазные журналисты писали по этому поводу о погоне за «рекламой», переводя на близкий им язык то, что поднималось над их горизонтом.
На самом деле условия возникновения Красной армии, подбор ее личного состава и самый характер гражданской войны требовали именно такого поведения, а не иного. Все ведь создавалось заново: дисциплина, боевые навыки и военные авторитеты. Как мы не в силах были, особенно в первый период, снабжать армию по плану всем необходимым из одного центра, так мы не могли заражать эту под огнем сколоченную армию революционным порывом при помощи циркуляров или полуанонимных воззваний. На глазах солдат нужно было сегодня завоевывать тот авторитет, который завтра оправдывал бы в их глазах суровую требовательность со стороны высшего руководства. Где не было традиции, там нужен был яркий пример. Личный риск являлся необходимым накладным расходом на пути к победе…
Мне с разных сторон объясняют, что мое неверие в демократию есть основной мой грех. Сколько на эту тему написано статей и даже книг. А когда я прошу, чтоб мне дали небольшой предметный урок демократии, охотников не обнаруживается. Планета оказывается без визы. Почему же я должен верить, что неизмеримо больший вопрос – тяжба между имущими и неимущими – будет разрешен со строгим соблюдением форм и обрядностей демократии?
* * *
Я достаточно близко знаю… из жизненного опыта, что такое исторические приливы и отливы. Они подчинены своей закономерности. Голым нетерпением не ускоришь их смены. Историческую перспективу я привык рассматривать не под углом зрения личной судьбы. Познать закономерность совершающегося и найти в этой закономерности свое место – такова первая обязанность революционера. И таково вместе с тем высшее личное удовлетворение, доступное человеку, который не растворяет своих задач в сегодняшнем дне.
Ну а как же насчет вашей личной судьбы? – слышу я вопрос, в котором любопытство сочетается с иронией… Я не меряю исторического процесса метром личной судьбы. Наоборот, свою личную судьбу я не только объективно оцениваю, но и субъективно переживаю в неразрывной связи с ходом общественного развития.
Со времени моей высылки я не раз читал в газетах размышления на тему о «трагедии», которая постигла меня. Я не знаю личной трагедии. Я знаю смену двух глав революции. Одна американская газета, напечатавшая мою статью, сделала к ней глубокомысленное примечание в том смысле, что, несмотря на понесенные автором удары, он сохранил, как видно из статьи, ясность рассудка. Я могу только удивляться филистерской попытке установить связь между силой суждения и правительственным постом, между душевным равновесием и конъюнктурой дня. Я такой зависимости не знал и не знаю.
Прудон писал из тюрьмы одному из своих друзей: «Движение не является, без сомнения, ни правильным, ни прямым, но тенденция постоянна. То, что делается по очереди каждым правительством в пользу революции, становится неотъемлемым; то, что пытаются делать против нее, проходит, как облако; я наслаждаюсь этим зрелищем, в котором я понимаю каждую картину; я присутствую при этих изменениях жизни мира, как если бы я получил свыше их объяснение; то, что подавляет других, все более и более возвышает меня, вдохновляет и укрепляет: как же вы хотите, чтоб я обвинял судьбу, плакался на людей и проклинал их? Судьба – я смеюсь над ней; а что касается людей, то они слишком невежды, слишком закабалены, чтоб я мог чувствовать на них обиду».
Несмотря на некоторый привкус церковной патетики, это очень хорошие слова. Я подписываюсь под ними.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.