Электронная библиотека » Людмила Парц » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 31 октября 2022, 13:40


Автор книги: Людмила Парц


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Тернарная модель «провинция – столица – Запад»

Образ провинции в культуре последних двух столетий варьировался от негативного до идеализированного. Эти ассоциирующиеся с провинцией меняющиеся смыслы, в свою очередь, влияют и на восприятие второго элемента бинарной оппозиции «столица – провинция». В тех случаях, когда провинция рассматривается как отсталое болото, столица предстает средоточием смысла и прогресса; когда же провинция выступает как обитель духовности и нравственного богатства, столица превращается в прогнивший мегаполис. Кошмарные, наводящие тоску маленькие городишки, описанные Гоголем и Чеховым, могут восприниматься таковыми лишь в противопоставлении столице – даже если обе сущности в равной мере представляют собой идеологические конструкции. Энн Лонсбери утверждает, что аналогичная взаимозависимость характеризует и то, как русские мыслители видят свою страну в сравнении с Западом, провозглашая или отрицая его превосходство. Эти отношения построены по одной и той же схеме [Lounsbery 2005: 266]. Таким образом, концепция провинциальности с сопутствующими ей концепциями неаутентичности и отсталости занимает центральное место в самоидентификации России как европейского провинциала. Это устойчивое восприятие положения России как провинциального и, следовательно, либо низшего, либо высшего по отношению к Западу обеспечивает проблеме провинции центральное место в нескончаемых дискуссиях о российской идентичности.

Провинция выступает как символическое место, в котором обсуждаются основные российские культурные мифы и, что особенно важно, формулируется национальная идея. Постсоветская концентрация внимания на провинции схожа с пассеизмом прошлого века; однако у нее имеется дополнительный стимул: остро осознаваемая потребность переопределить русскую культуру как самодостаточную, с собственной динамикой «центр – периферия» взамен противостояния «Россия – Запад», в рамках которого Россия оказывалась в слишком невыгодном положении. Таким образом, эти две основные бинарные оппозиции русской культуры – «провинция – столица» и «Россия – Запад» – сливаются в тернарную структуру, в которой российская столица располагается между Западом и российской провинцией. Если по отношению к Европе Россия представляет собой отсталую провинцию, то с противоположной точки зрения Москва является центром по отношению к собственным нестоличным территориям, культурно и административно подчиненным ей. Разделение на столицу и провинциальные территории в русской культуре создает внутринациональную параллель транснациональной модели «Россия – Запад». В обоих случаях оказываются задействованы культурные мифы; однако возникающие в результате отношения позволяют вывести дискурс национальной идентичности за пределы жестких рамок оппозиции Россия – Запад и попытаться разработать альтернативную, неконфликтную концепцию национальной идентичности. Для этой цели в качестве эталонной модели должна служить не бинарная система «Россия – Запад», а тернарная «провинция – столица – Запад».

В той или иной степени тернарная модель прослеживается в многочисленных литературных текстах XIX века, включая те, что традиционно рассматривались как развивающие бинарную модель столицы и провинции. У Гоголя провинция тщится подражать столице, которая, в свою очередь, создавая ряд плохих копий, подражает Европе. В «Анне Карениной» Толстого символический ряд: усадьба Левина – Москва – Петербург – «английское имение» Вронского, – представляет собой последовательный переход от позитивного к негативному. Достоевский в «Бесах», как показывает Энн Лонсбери, помещает Россию «в позицию провинции по отношению к европейской культуре, иллюстрируя это тем, как радикалы слепо и целиком принимают все импортированные идеи» [Lounsbery 2007: 213]. То, что действие романа происходит в провинциальном городе, подчеркивает удаленность от «источника» и, следовательно, вторичность радикальных идей русских революционеров. То, что жители провинциального городка более подвержены влиянию идей, исходящих из центра, как российского, так и зарубежного, обнажает природу этой зависимости: восприятие провинции как места, куда цель, смысл и полнота жизни могут прийти только извне. Это подчеркивает опасность российского провинциального мышления, комплекса неполноценности, от которого всего один шаг до слепого следования «бесовским» западным идеям.

В провинциальной повести середины и конца XIX века, где провинциальность составляет саму основу сюжета, хотя и ограниченного условностями жанра и уже устоявшимся литературным образом провинции, главный герой, прибывший из центра, зачастую выделяется не только внешним столичным лоском, но также и европейскими манерами и вкусами. Так, в «Наденьке» Марии Жуковой (1853) Леметьев возвращается в родной город из столицы в качестве «петербургского гостя». Уже сама эта «столичность» создает дистанцию между Леметьевым и жителями провинциального города; однако англофильские наклонности придают ему «удвоенную» столичность, или «суперстоличность», по определению Ирины Савкиной [Савкина 1998], достигнутую за счет добавления европейского элемента. Эта «суперстоличность» была бы излишней, если бы не соответствовала логике тернарной модели «провинция – столица – Европа», в которой столица сама по себе не способна обеспечить значительность и центральную роль героя.

Отношение провинции к центру, как и отношение деревни к нему же, определяется не физической, а культурной дистанцией. Ее конструирование, маркирование и осуществляемые с ней манипуляции – одна из самых продуктивных тем русской классической литературы. Эткинд определил отношения между Человеком из Народа и Человеком Власти и Культуры как составляющие «метанарратива многих классических текстов»[13]13
  Более пространная цитата из Александра Эткинда: «В силу самореференциальности внутренней колонизации оппозиция государства и народа эффективно замещала оппозицию Запада и Востока. Представители государства и представители народа изображались литературой XIX века как люди принципиально разной природы – или, точнее, культуры. Столкновение двух персонажей, Человека из Народа и Носителя Власти и Культуры, было метанарративом многих классических текстов, которые драматизировали ситуацию внутренней колонизации, подчиняясь законам жанра» [Эткинд 2003: 111].


[Закрыть]
. Русский Человек Культуры определял свою национальную сущность в рамках этих двух иерархических систем, включающих в себя и собственный народ, и другие национальные культуры. В рамках дискурса национальной идентичности он одновременно подчиненный и подчиняющий: на провинцию из столицы он поглядывает свысока, а на Европу смотрит снизу вверх.

Рассматривая провинцию как «один из основных тропов русской литературы» [Lounsbery 2005: 259], Энн Лонсбери показывает, что ни отсталая провинция, ни столица не соответствуют высоким стандартам Запада: «Российская столица, вечно пытающаяся тянуться за Европой и подражать ей, может считаться столь же провинциальной, как и провинция, по отношению к настоящему центру, а именно к Европе» [Lounsbery 2005: 266]. Гоголь опровергает различие между провинцией и столицей, неоднократно демонстрируя фундаментальное сходство провинциального города N и столицы, Санкт-Петербурга: оба они лишены самобытности и позитивной идентичности; оба определяет лишь то, в какой степени они отличаются от своего открыто заявленного образца – Европы. Неутешительное осознание провинциальности России неизбежно ведет к тому, что «провинция по-прежнему остается вопросом, на который нет ответа» [Lounsbery 2005] – вопросом о российской идентичности.

Русская провинциальность, тревожившая и даже пугавшая мыслителей XIX века, интерпретируется современными националистами как источник надежды. В этом заключается основное различие между традиционными иерархиями «провинция – столица» и «Россия – Запад» и тернарной структурой, порожденной провинциальным дискурсом постсоветской России: элементы остались теми же, но иерархия оказалась перевернутой, вследствие чего провинция теперь зачастую ставится выше столицы и, возможно, даже Запада. Эта претензия на превосходство основана на понятии аутентичности, переосмысленном не в эстетическом или онтологическом, а в идеологическом плане. Провинция, провозглашенная хранилищем русского национального духа, превосходит столицу в верности национальному характеру, которому, в свою очередь, приписывается моральное превосходство по отношению к характеру представителей Запада. Особенно ярко эта тенденция проявляется в антизападных настроениях, культивируемых официальной пропагандой путинской России. Повышенный интерес ко всему провинциальному отражает потребность россиян в реорганизации символической географии страны, которая позволила бы им воспринимать Запад как нечто испорченное и непривлекательное (или, по крайней мере, чуждое), в то время как провинция олицетворяла бы собой все, что обеспечивает превосходство России.

Национализм и ресентимент

То, что национальная самоидентификация России зачастую выражается в рамках противостояния «Россия – Запад», – общее место. Лиа Гринфельд прослеживает развитие концепций нации и национального характера в России как процесс ассимиляции западной идеи национальности, стоящей над категориями класса и ранга. В ходе этого процесса к началу XIX века в России сформировался образ Запада как модели и соперника: «Как только Запад был признан моделью, а произошло это одновременно с первым робким заигрыванием с идеей национальной идентичности, – то, до какой степени эта идентичность была психологически удовлетворяющей, зависело от результата соревнования с Западом» [Greenfeld 1992: 227]. Как показывает Гринфельд, осознание того, что сравняться с Западом оказалось невозможным и что «наличие Запада в качестве модели неизбежно вызывает презрение к самим себе» [Greenfeld 1992: 250], привело к отказу от самой идеи Запада как модели для России. Парадокс (и вечная проблема) русского национального самоопределения состоит в том, что Запад, поносимый или боготворимый, все равно остается моделью. Более того – поскольку русские интеллектуалы заимствовали западную концепцию национального характера вместе с романтической идеей народа как его носителя, Запад остается источником самих терминов и категорий националистического дискурса.

Результатом конкуренции России с Западом стало осознание неспособности России к участию в соревновании на условиях, определяемых Западом. Это осознание, в свою очередь, породило болезненное чувство неполноценности и более или менее осознанный протест. Гринфельд рассматривает этот протест в терминах ницшеанской концепции ресентимента, Борис Гройс – в терминах психоанализа, как конфликт подсознания (Россия) и сознания (Запад) [Groys 1992]. Ресентимент и экзистенциальная зависть не ограничиваются выражением антипатии к раздражающему объекту; эти чувства могут также вызвать к жизни систему ценностей, призванную облегчить чувство культурной неполноценности. В случае России они породили национальную модель, основанную на самовосприятии России как стоящей отдельно от Запада, и притом в позиции превосходства. Гройс описывает по сути тот же процесс, рассматривая историю русской национальной философии от Чаадаева до Бахтина как апроприацию западных концепций инаковости и создание модели русского национального характера в виде Другого по отношению к Западу. Ее базовые элементы подбираются по контрасту с фундаментальной составляющей образа Запада: рационализмом. То есть рационализму противопоставляется мистическая душа, индивидуализму – соборность, бездуховности – духовность, меркантильности – благородное бессребреничество и т. д.

Какое бы неоднозначное мнение ни имел Гоголь по поводу положения России в мире, знаменитая чичиковская тройка, чье колесо, возможно, не доедет до Москвы, перейдя на символический и мифотворческий путь, вылетает за пределы России, и перед ней, «косясь», расступаются другие народы. Гоголевская тройка устрашает Европу [Вайскопф 1993:403-431]. Достоевский же в своей речи о Пушкине, напротив, заявляет, что историческая миссия России состоит в спасении Европы. Но, несмотря на различия, взгляды обоих авторов основаны на фундаментальном противостоянии России и Европы, на идее о том, что по единственно значимым критериям Россия превосходит Европу и должна отказаться от слепого следования по неприемлемому европейскому пути. И Гоголь, и Достоевский в порыве патриотических чувств оспаривают привычную иерархию наций, в которой Запад явно стоит выше России. Именно эти чувства и ведут к ресентименту и попыткам пересмотра иерархий: поскольку Россия не может состязаться с Европой в европейских категориях прогресса, модернизации, общественного и культурного развития, на первый план выводятся качества, приписываемые в их историософских концепциям русскому народу: религиозность, духовность и историческая миссия, которые и представляются безусловно более значимыми.

Ресентимент – это ощущение себя жертвой несправедливости при невозможности устранить эту несправедливость действием. Как объясняет Ницше, «когда ресентимент сам становится творческим и порождает ценности», это чувство «существ, которые не способны к действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые вознаграждают себя воображаемой местью» [Ницше 2001]. Социологи и психологи понимают его как характеристику лиц или социальных групп с низким статусом, испытывающих гнев и боль, но не способных ни смягчить эти чувства, ни отомстить за них. Ресентимент может стать как саморазрушительной силой, так и стимулом к действию и переменам – от гражданских исков до революций [Meltzer, Musolf2002]. Некоторые ученые описывают эти процессы в терминах теории социальной идентичности (SIT), изложенной Анри Таджфелем и Джоном Тернером в 1970-х годах. Согласно этой теории, у членов групп с низким статусом есть три потенциальных способа справиться с негативным самовосприятием своей группы: перейти в группу с более высоким статусом (социальная мобильность); добиться реального изменения относительного статуса группы (социальная конкуренция); либо изменить критерии оценки, что даст их группе возможность претендовать на превосходство (социальное творчество) [Tajfel Turner 1979; Welch Larson, Shevchenko 2003; Jackson 1996]. Ольга Малинова обсуждает развитие русского национализма как путь, на различных стадиях которого преобладают различные стратегии ресентимента. Западники XIX века выступали за принятие западных ценностей и обычаев, видя в этом для России путь социальной мобильности; славянофилы предпочли переосмыслить «различия в пользу России в логике стратегии социального творчества». В начале XX века был период, когда представлялся допустимым путь социальной конкуренции («погоня за преимуществом там, где оно возможно, без стремления к конвергенции»), однако железный занавес положил этому допущению конец: националистическая риторика прочно слилась с языком абсолютного различия [Маlinova 2014: 302]. После перестройки, когда стало очевидно, что паритет с более развитыми западными обществами не был достигнут, единственной альтернативой оставалось «социальное творчество», то есть пересмотр критериев, по которым оценивается прогресс. Хотя такое описание несколько упрощает взгляды больших групп мыслителей, трудившихся в разные периоды и принадлежащих к разным школам мысли, оно выявляет важную объединяющую их тенденцию. В той мере, в какой стратегии выживания, описанные в теории социальной идентичности, могут быть применимы к таким обширным группам людей, как нации, можно сказать, что последняя стратегия ресентимента – «социальное творчество» – становится прибежищем националистов, поскольку позволяет оторваться от верифицируемой реальности и призывает вместо этого к созданию реального или воображаемого мира, организованного в соответствии с критериями и ценностями, устраивающими создателя.

С момента появления в публичной сфере концепции национальной идентичности творческая переоценка того, что составляет прогресс и определяет положение нации в мире относительно прочих, стала в русском националистическом дискурсе предпочтительной стратегией. Сегодня, как и всегда, она направлена на то, чтобы определить русский национальный характер посредством нисходящего сравнения с Другими, чаще всего с Западом. В этом проекте открыто участвовала и государственная пропаганда. Известный политолог и глава Совета по внешней и оборонной политике Сергей Караганов отмечает в официальной газете «Известия»: «Россия, находящаяся в поиске и восстановлении себя, начала предлагать большинству мира жизнеспособную и привлекательную модель поведения и набор ценностей» [Караганов 2016]. Караганов четко определяет ценности национального суверенитета и готовность отстаивать его силой как настоящую «старомодную» мораль. Он называет отказ от консьюмеризма «незападной» позицией и рассматривает всю политическую и идеологическую платформу страны как «вызов России Западу». Он резюмирует и воспроизводит преобладающий стиль современного националистического дискурса в следующем виде: чтобы россияне воспринимали свою страну как передовую державу, они должны оценивать ее положение на основе ценностей, отличных от западных идеалов экономического процветания, демократии, терпимости и плюрализма. Альтернативная система ценностей делает упор на моральные аспекты, такие как «традиционная христианская этика», «честь, национальное достоинство и доблесть», которые были отвергнуты и преданы Европой [Morozov 2004].

Другими словами, вызов, брошенный Россией Западу, лежит не в сфере достижений, поддающихся проверке фактами, а в сфере таких абстрактных понятий, как нормы поведения и моральные ценности. Такая точка зрения весьма типична для современного национализма и находит отклик у значительной части населения. Подводя итоги опросов общественного мнения 2003 года, проведенных крупной независимой социологической исследовательской организацией «Левада-Центр», Лев Гудков отмечает устойчивое мнение о Западе, особенно о Соединенных Штатах, как о противоположности российской системе моральных ценностей:

Если США – это богатое общество, то мы бедные; если американцы примитивны, вульгарны, лишены настоящей высокой культуры, живут приземленными материальными заботами и интересами, короче, культурно неразвитая страна, то мы, напротив, витальны, «духовны», у русских за спиной – «высочайшая культура», литература, искусство, музыка, «тысячелетняя история» и т. п. [Гудков 20046: 512.]

Разумеется, национализм целиком основан на чувствах и выдвигает утверждения, которые невозможно подтвердить научно. Эрнест Геллнер отмечает, что «националистическая идеология страдает от пронизывающей ее ложной значительности. Ее мифы извращают реальность» [Геллнер 1991]. Ученые прослеживают различные способы, которыми Европа определяла себя в отношении своих восточных Других, включая Россию [Neumann 1998; Wolf 1994]. Таким образом, зависимость русских националистов от Другого как от точки отсчета – качество, общее для всех: Другой необходим для формирования любой социальной, политической или национальной идентичности. Процесс определения и обозначения Других всегда включает в себя обсуждение ценностей. Исследуя французский национализм и рассматривая отношение людей к различиям, Цветан Тодоров обращает особое внимание на вопрос ценностей. «Если я националист, – подчеркивает он, – то я заявляю, что ценности моей страны, каковы бы они ни были, стоят выше всех других». «Другие» страны и культуры можно определить лишь с точки зрения того, насколько они похожи или непохожи на вашу собственную; в любом случае «сравниваемые сущности, “мы” и “другие”, остаются чисто относительными» [Todorov 1993: 264]. Самоопределение «от противного» – часть того, что Тодоров называет «надлежащим использованием Других». Таким образом, российский националистический дискурс не слишком уникален ни по природе своих элементов, ни даже по активности и агрессивности его сторонников.

Пропавший народ

Современные националисты знают, в чем заключаются положительные атрибуты русскости; но, как и их предшественникам в XIX веке, им нужно обозначить обладателя этих атрибутов. Если большинство русских интеллектуалов обязано (и всегда было обязано) своими идеями, философией и самими понятиями, в которых они обсуждаются, Западу (то есть воплощению всего чуждого русскому духу) – следовательно, они не могут обладать истинно русскими качествами. В середине XIX века славянофилы нашли идеальную сущность, которая могла бы воплощать эти ценности, в «народе», и провозгласили «русское крестьянство» «знаменосцем нации» [Greenfeld 1992: 258]. Сегодня туже роль играет провинция.

«Народ» составлял «существенный элемент славянофильской утопии» [Walicki 1975: 231], и о нем было принято говорить в возвышенных, хотя и абстрактных терминах сохранения традиций и противостояния внешним влияниям. Эта утопия помещалась в прошлом допетровской Руси, представляемой как идеализированное общество; центром ее была крестьянская община, живущая в соответствии с традициями и принципами соборности. Писатель Константин Аксаков, один из самых страстных приверженцев славянофильской «народомании» [Walicki 1975: 267], неоднократно противопоставлял образованную публику, все существование которой основывалось на заимствованных идеях и ценностях, с одной стороны, и «народ», сохранивший подлинную русскость, с другой. «Простой народ есть основание всего общественного здания страны. И источник вещественного благосостояния, и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни, и наконец, мысль всей страны пребывают в простом народе» [Аксаков 2009: 296]. Крестьянская община особенно привлекала славянофилов, воспринимавших ее как воплощение принципов общественной собственности и образа жизни, прямо противоположного западному индивидуализму [Rabow-Edling 2006]. Образованные и прозападные круги России не соответствовали этому стандарту; таким образом, их отчуждение от народа стало насущной проблемой русской мысли. Ясно, что славянофилы представляли себе «народ» как культурный миф, воображаемый и определяемый как нечто отличное от образованных классов и, как следствие, Запада[14]14
  Александр Эткинд подчеркивает иностранные источники интереса к народу как к Другому: «Русские последователи немецких романтиков открыли у народа фольклор, общину и целостность, столь недостававшую им самим. Русские последователи французских социалистов нашли у народа отвращение к собственности, равенство женщин и нечто вроде гражданской религии» [Эткинд 2001: 66].


[Закрыть]
. Русская литература изобилует яркими, пусть и не всегда позитивными, образами представителей народа – от карамзинской «бедной Лизы» до крестьян Толстого, Тургенева, Чехова. Однако, при всей своей привлекательности и убедительности, эти персонажи представляют собой лишь авторскую интерпретацию культурного мифа о крестьянстве. Сами крестьяне, как и все подчиненные группы, безмолвствуют, сколько бы красноречивых и благонамеренных господ от их имени ни высказывалось.

Федора Достоевского так же, как и славянофилов, глубоко тревожило увлечение России Европой. В своих путевых заметках «Зимние записки о летних впечатлениях» (1863) он сокрушается о том, что представители образованной элиты становятся иностранцами на своей собственной земле, и обрушивает свой гнев на «рабское преклонение именно перед европейскими формами цивилизации». Однако, когда Достоевский призывает к «вере в свои собственные, национальные силы» или выражает убеждение, что существует «какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей», он не предлагает никаких разъяснений по поводу того, что же составляет эту силу и связь [Достоевский 1982]. Народ остается неопределенным носителем столь же неопределенной национальной идеи. Записки Достоевского представляют собой упражнение на подстановку: то, что заявлено как впечатления от зарубежья, на самом деле – обсуждение русской национальной идеи в сравнении и по контрасту с тем, что он называет Западом. Здесь же мы видим и упражнение в ресентименте: Достоевский порицает образованную элиту за навязывание России европейских идей и стандартов, тем самым подтверждая, что этого сравнения России не выдержать. Он отказывается принимать Запад за образец и постоянно порочит его. Полушутя, полусерьезно он высказывает предположение, что осуждение Запада – долг русского патриота: «любить родину – значит ругать иностранцев» [Достоевский 1982][15]15
  Большая часть ключевых аргументов Достоевского в этой работе предваряется оговорками: «Не считайте, что…», «Совсем я так не думаю…», «Не думайте, что я стану доказывать…» и т. д. Здесь это также служит маркером одного из ключевых пунктов Достоевского.


[Закрыть]
.

В размышлениях об уникальном пути России крестьянская община и народ в целом последовательно служат аргументом против западного влияния. Примечательно, как слова, сказанные более полутора веков назад, перекликаются с современными высказываниями о провинции как о пространстве, где «пока что не утрачена национально-историческая память» и «остаются глубоко укоренены важнейшие качества и характеристики всей русской культуры», что обеспечивает ее потенциал для «возрождения России в целом». Современный провинциальный миф представляет провинцию как некое сакральное место: «территория истинности и сокровенности… где хранятся вечные ценности и абсолютные смыслы» [Богомяков 2014:62]. Подобно стародавней крестьянской общине, провинция рассматривается как нечто подлинно русское и, следовательно, превосходящее как столицу, так и Запад. Хотя сегодняшние националисты любят цитировать славянофилов, суть даже не в том, что современные представления о провинции явно копируют славянофильские идеи. Суть в том, что оба способа мышления отвечают потребности вообразить провозглашенного носителя национальной идеи, существующего отдельно от «гнилого» прозападного центра. Оба они формулируют русскую идентичность в пространстве символической географии, где Запад и русский народ (воображаемое ядро нации) противостоят друг другу. Народ – именно потому, что это понятие как абстракция и культурный миф не зависит от исторических реалий, – остается хранителем русского духа в противовес западным аберрациям. Однако средой его обитания уже не обязательно является крестьянская изба или деревня.

Иван Аксаков предложил интересную точку зрения на провинцию как на золотую середину между людьми из народа, воспринимаемыми как истинные русские, и представителями образованного общества, которые на своей земле равнозначны иностранцам:

Если б провинция вместо того, чтоб быть рабскою копией с копии и подражать тем, которые в свою очередь подражают образцу чужеземному, – постаралась сильнее скрепить свою связь с народным бытом, к которому она ближе, чем столицы, – она могла бы получить важное значение в деле истинного русского просвещения…

Провинциализм мог бы занять законное место в разработке всех особенных сторон многостороннего русского духа [Аксаков 20066: 174].

Аксаков полагает, что провинция способна, по крайней мере потенциально, избавиться от собственной провинциальности – так сказать, сменить парадигмы – и влиться в однозначно позитивную сущность: народ. Русским националистам XIX века различие между деревней и провинцией, очевидно, представлялось важным, однако в XX веке оно утратило свое значение. В русской классике деревня была обителью крестьянина, роль которого как носителя русского национального духа компенсировала, во всяком случае до некоторой степени, жалкую бедность окружавшей его обстановки. Деревенская жизнь XX века, напротив, приобрела решительно негативные коннотации конфликта, трагедии и упадка. Коллективизация (принудительное объединение крестьянских хозяйств в колхозы) положила конец крестьянской общине. Предполагаемыми бенефициарами большевистской революции были не крестьяне, а рабочие. Официальный язык советской индустриализации и урбанизации концептуально переосмыслил роль крестьян, определив их как рабочую силу и переименовав в колхозников [Levesque 2008].

Положительный герой раннесоветской литературы, как демонстрирует Катерина Кларк, это не «дикий» крестьянин, а революционный рабочий, на которого часто возлагается задача вывести крестьянина из стихийной дикости и привести к революционному сознанию [Clark 2000]. Колхозный роман в жанре социалистического реализма «создал» новую деревню, живущую идеалом будущего и стремящуюся к нему. Между тем деревенская проза 1980-х годов, характеризуемая прежде всего ностальгией по утраченным традиционным сельским общинам, обращалась к «светлому прошлому» [Parthe 1992: 3]. Развивая темы дома, традиций, природы и памяти, авторы деревенской прозы обращались к сельской России в поисках лучшего прошлого, идеализированного представления о нем, созданного не столько из реальных впечатлений, сколько из ностальгического чувства [Parthe 1992: 50]. Фундаментальной темой, вдохновлявшей деревенскую прозу, стал кризис российской деревни как обители традиций, и главными героями этой прозы были старики. Сегодня понятие «народ» больше не ассоциируется с деревней, и в городском пространстве современной культуры оппозицию авторитетному центру составляет провинциальный город, или, точнее, провинция как миф. Как культурные конструкции «деревня» и «провинция» слились в XX веке в единое нестоличное пространство. Провинция впитала в себя позитивные коннотации деревни, разработанные русской классической литературой, но не негативные, преобладавшие в культуре XX века, где деревня представала как место конфликта и упадка[16]16
  Так, В. А. Фортунатова признает, что провинция – это «история, традиции, обычаи, т. е. сконцентрированная мощь, порождаемая самими местными жителями, если только не принимать во внимание умирающие деревни, где эта “мощь” олицетворяется забытыми старухами, но думать о городках, жизненно ощущаемых и творящих» [Фортунатова 2006: 7].


[Закрыть]
.

Эти два термина часто используются как синонимы. Вот, к примеру, в недавней (и очень типичной) интернет-публикации о провинции как спасительнице России все три термина – «народ», «провинция» и «деревня» – используются как взаимозаменяемые:

В самом деле, нельзя не ощущать, как сегодня «таинственно и незримо» зреет в народной глубине «спасительный переворот», приготовляющий добровольное возвращение в провинцию. Важно, чтобы это долгожданное возвращение людей на свою малую родину всячески – и материально, и идеологически – поддерживалось государством, так как понятно, что самостоятельно справиться с деревенскими проблемами городской обыватель не сможет [Колодяжный 2015].

Это утверждение – часть размышлений автора об опасностях вестернизированного общества потребления, сложившегося в городских центрах, особенно в Москве, где «громадная масса людей, в основе своей космополитическая и падкая на популистские обещания сладкой жизни “как за границей”, становится легкой добычей для внешнего манипулирования». Российская провинция или деревня, которая «сама по себе является огромной ценностью для всего мира» и «таит в себе священный дар самозарождения человеческого бытия», – единственное место, где человеческая душа сегодня может найти «приют и спасение». Она – «единственный возобновляемый источник здоровых народных сил». Такое сочетание двух разных парадигм – симптом в высшей степени абстрактного характера обеих концепций: лишенные какого-либо конкретного содержания, они взаимозаменяемы, пока действуют в дискурсе национализма как противовес порочности Запада.

Такова природа националистического дискурса в целом: он не связан социальной и исторической реальностью. Он, как отмечает Нэнси Конди, извращает «до предела любые доказательства и уводит нас в область домыслов, где факты и воображение совершенно не связаны друг с другом» [Condee 2012: 43]. Одна из его задач – сохранять и при необходимости конструировать народные истоки и традиции. Эти традиции «всегда наготове: вечные, неотъемлемые, очевидные, органичные и (главное) не поддающиеся дальнейшему анализу» [Condee 2012:41]. Поскольку миф играет важную роль в легитимации социальных структур и поддержании социальной идентичности, ему отводится центральное место в рассуждениях о государственности [Overing 1997]. Все национальные истории опираются на образ прошлого и его легитимизирующую силу. Миф о золотом веке, как показывает Энтони Смит, необходим «для создания убедительного представления о “народе”, для чего нужно заново открыть и приписать себе достойный и особый путь. Только тогда нация может устремиться к славной судьбе, ради чего от ее граждан можно ожидать готовности пойти на некоторые жертвы» [Smith 1997: 36]. Этот акцент на истоках и, следовательно, на временном аспекте национальной идеи является общим для любого национализма. Русская традиция также прочно увязывает временные и пространственные перспективы с представлениями об утопическом золотом веке народного духа и культурным мифом его носителей. Когда деревня и провинция представляются воображаемыми местами, отдаленными как во времени, так и в пространстве, они требуют не анализа, а конструирования мифов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации