Текст книги "Рассказ Филиппа Васильевича"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Максим Горький
Рассказ Филиппа Васильевича
…Я сидел в городском саду на скамье под деревьями, ветер сердито встряхивал чёрные мокрые ветви над моей головой и, срывая последние листья, уносил их под гору, к широкой мутной реке, а река дышала в небо сырым холодом.
За рекой, в жёлтом бархате поблекшей травы, блестело маленькое озеро, вода печально отражала тусклое небо осени; в небе таял бледный диск луны. Солнце давно опустилось в тёмный омут леса, и багровая полоса зари, среди сизых туч, казалась огненным потоком в теснинах гор.
– Послушайте… – тихо сказал высокий, плохо одетый молодой человек; шум деревьев заглушил его шаги, и я не слышал, когда он подошёл. – Дайте мне на хлеб!
Голова его наклонилась, он отступил на шаг, но шляпы не снял. Я молча сунул руку в карман.
– Немного! – быстро предупредил он и гордо поднял голову. – Вы думаете – попрошайка? Нет, – просто без работы… Очень голоден… Верите?
– Верю, – сказал я.
Лицо у него скуластое, глаза большие, мягко-серые, глубоко ушедшие под высокий лоб.
– Спасибо! – угрюмо буркнул он, принимая деньги длинной рукой, дрожащей от холода или стыда.
Я встал и пошёл рядом с ним. Он возбуждал моё любопытство, я спросил его:
– Не могу ли я быть более полезным для вас?
– Найдите работу! – быстро воскликнул он. – Можете?
– Попробую…
– Мне тяжело и стыдно просить… я хочу работать!
– Как вас зовут?
– Платон Багров… Я, видите ли, крестьянин, кончил сельскую школу, хорошо учился, и учительница очень любила меня… Ей удалось уговорить старушку-помещицу отдать меня в гимназию…
Под глазами у него были большие тёмные пятна. Его нос, хрящеватый, с горбинкой, покраснел от холода. Юноша засунул руки в карманы брюк, согнул спину и зябко передёргивал широкими плечами. Тонкий пиджак, застёгнутый до горла, высокие стоптанные сапоги и старая, измятая шляпа делали его похожим на шарманщика. Говорил он спокойно, без грусти, без жалобы в голосе и так, точно он сам внимательно вслушивался в свою речь, проверяя её мысленно.
– В гимназии я был четыре года; когда я сидел во втором классе, умерла мать – заплуталась в поле и замёрзла; отец умер ещё раньше; а когда перешёл в четвёртый, умерла эта помещица… Наследники её уже не захотели платить за меня, и пришлось уйти из гимназии… На этом моё образование кончилось…
Какая-то дама, обогнав, толкнула его – он быстро вскинул голову, посмотрел на неё, поднял руку к шляпе и глухо сказал:
– Извините!
Дама, не оглянувшись на него, прошла. Он плотно сжал губы и потом, улыбаясь, сказал:
– Как люди привыкли толкать друг друга… как будто толкнуть – это ничего не значит…
Мы пришли в трактир, заняли столик в углу маленькой комнатки, прокопчённой табаком, я спросил себе пива, а он, ожидая, когда ему принесут есть, вполголоса рассказывал мне, осматриваясь вокруг:
– Первое время я жил у одного из сторожей гимназии, потом он устроил меня в бакалейную лавочку мальчиком, но мой хозяин оказался драчуном – я ушёл от него…
Половой поставил на стол тарелку с хлебом. Платон тотчас же взял кусок, но рука у него странно дрогнула, он быстро взглянул на меня, положил хлеб обратно и продолжал, опустив голову:
– Тогда мне было четырнадцать лет, теперь – девятнадцать, через два года надо идти в солдаты. За пять лет я очень много видел, жил в разных городах, работал у водопроводчика, садовника, был рассыльным в редакции одной южной газеты, ловил рыбу в Азовском море, был и на Каспии – много испытал! Смотрел, думал… и – знаете – плохо устроена жизнь!
Половой принёс миску чего-то мутного и крепко пахучего. Платон глубоко и жадно потянул носом воздух, подвинул обеими руками миску к себе и, не прерывая речь, стал наливать суп в тарелку.
– Я очень люблю читать, у меня правило – треть заработка тратить на книги… Прочитав, я, конечно, продаю книгу… это всегда жалко, но ведь не таскать же их с собой… Я не люблю жить на одном месте долго… хочется видеть как можно больше, хочется быть образованным…
– Быть образованным – прекрасное желание, но, мне кажется, для этого надо долго сидеть на одном месте. Однако – вы кушайте! – сказал я, видя, как раздуваются его ноздри, обоняя запах пищи… Он улыбнулся и начал есть, безуспешно стараясь скрыть от меня голодную жадность.
Было несколько странно слышать его простую речь, в которой звучал какой-то неуловимый ритм и глубокая серьёзность, казалось бы, несвойственная годам юноши. Он немного рисовался своей гладкой речью, и было заметно, что он торопится убедить меня в своей интеллигентности… Теперь, видя, с какой острой жадностью он ест, я старался не смотреть на него, чтобы не смутить, и осматривал комнату.
В другом её углу сидел, сдвинув фуражку на затылок, какой-то телеграфист. Он тяжело навалился грудью на стол и угрюмо рассматривал стоявшую пред ним полубутылку водки. Над ним летали большие чёрные мухи, наполняя воздух недовольным и тревожным жужжаньем, они путались в пыльных листьях цветов на окнах и с разлёта тупо бились в стёкла. В комнате стоял душный запах табаку, кислой капусты, герани и водки…
Вошёл какой-то высокий, угреватый человек, сел за столик против телеграфиста, молча налил рюмку, выпил, тщательно обсосал свои рыжие усы и басом спросил:
– Как живёшь?
Телеграфист откинулся на спинку стула, шлёпнул ладонью по столу и ответил:
– У меня такое настроение – чтобы стёкла бить!
– Жалуйся! – посоветовал рыжий, наливая ещё водки.
– К чёрту! Все жалуются… а кто слушает?
Платон, усмехнувшись, взглянул на меня и тихо заговорил:
– Я – не пью, но очень люблю сидеть в трактирах, – интересно! Всегда подслушаешь какие-то особенные слова…
– Всё это уродливо и грязно, – заметил я. – Если вы любите читать – читайте больше, ведь в книгах вы найдёте нечто более ценное, чем в трактирах!
– Д-да, конечно! – почему-то не сразу согласился он и, помолчав, добавил: – Хотя, знаете, иногда подумаешь и под уродливыми словами увидишь ту самую мысль, которую вычитал в книге… Тогда и книге больше веришь и люди кажутся лучше… умнее…
– У вас были знакомые интеллигенты? – спросил я.
– Когда я служил в редакции – были… Сотрудники очень хорошо относились ко мне… давали книги… И ещё был у меня в Ростове один знакомый – он столяр, но очень образованный человек, у него была целая библиотека, – медленно сказал Платон.
Он немного опьянел от сытости, и, видимо, ему хотелось спать; глаза его помутнели. Я поднялся, дал ему свой адрес, сказал, чтобы он завтра же пришёл ко мне, и протянул ему руку. Он крепко пожал её и, кивнув головой, просто сказал:
– Спасибо!
Я не заметил, чтобы он был тронут моим отношением к нему, и хотя, разумеется, не ждал благодарности, однако эта его сухость – или что-то другое – не очень понравилась мне. Мы все обязаны ценить взаимные услуги друг друга, это необходимо в общежитии…
Когда я вышел на улицу, было уже темно. Длинная вереница фонарей, сверкая, тянулась во тьму; дул ветер, огоньки вздрагивали…
«А ему, должно быть, холодно в лёгком пиджаке», – подумал я о Платоне Багрове…
Мне удалось найти для Платона место дворника в доме моего знакомого, профессора, очень милого старика, – несколько лет тому назад он отказался от чтения лекций в университете и теперь скромно жил на покое, занятый исследованием о каком-то паразите пшеницы.
Домик у него был маленький, славный; он стоял на окраине города и летом, окружённый со всех сторон старыми липами, окутанный густыми волнами акации и сирени, смотрел из моря зелени гостеприимным, тихим островом.
У профессора была дочь – маленькая девица с голубыми глазками и звонким смехом, весёлая, балованная и беспечная. Она недурно играла на рояле, рисовала, читала изящную литературу и всегда носила белые платья, – они шли к ней, как идёт к берёзе её кора. Она всегда была окружена подругами, такими же изящными, как и сама, у неё часто бывали студенты. Почти каждый вечер было шумно, иногда – весело; играли, спорили, читали стихи, танцовали, а старый профессор сидел где-нибудь в углу и, поглаживая седую бороду, усмехался веселью молодёжи.
Я часто бывал в этом доме и видел Платона. Теперь лицо у него пополнело, круги под глазами исчезли, он носил толстую чёрную фуфайку, чёрные шаровары и высокие сапоги. Этим не совсем обычным костюмом он, должно быть, хотел подчеркнуть себя в глазах людей. Высокий и костлявый, он был угловат в движениях. Его тёмные короткие волосы немного вились, глаза смотрели вдумчиво, спокойно, и в скуластом лице было что-то значительное.
Он молча кланялся мне, – он был настолько тактичен, что никогда не заговаривал со мной при хозяевах, должно быть, чувствуя, что этим он поставил бы меня, да и себя, в неловкое положение. Но, встречая его на дворе, один на один, я подавал ему руку, и мы вступали в беседу.
– Ну, как вам нравится здесь, Платон?
– Ничего! – добродушно отвечал он. – Свободного времени немного, но всё-таки я могу читать… Видеть, чувствовать, работать, думать – вот жизнь! Верно?
– Да, да! – одобрительно говорил я, любуясь его оживлением. – И, главное, читайте побольше хороших книг… Ну, а как вам нравятся хозяева?
– Славные, должно быть, люди… не грубы с прислугой. Редко это встретишь… Барышня забавная! Бегает, визжит, делает гримаски, – всегда чистенькая, точно холёный поросёнок!
Мне не понравился этот отзыв о Лидии Алексеевне, – отрицательное отношение прислуги к хозяевам вполне понятно, но Платон – человек полуинтеллигентный и должен бы понимать, что таким отношением к своей хозяйке он опускается до психологии судомоек. Я ничего не сказал ему по этому поводу, а он, улыбаясь, продолжал:
– Она – славная! Добрая, и хотя капризничает, но к людям относится хорошо… иногда кричит на горничную, но не обидно, по-детски…
– Она только на год моложе вас, – заметил я.
– Ничего не значит! – спокойно возразил он. – Годы бывают разные, – время надо измерять количеством и качеством впечатлений… Что она видела и знает?
Он любил хвастнуть своим житейским опытом, это надоедало мне. И я имел основание не верить ему, я несколько раз замечал, что, когда Лидия Алексеевна проходила мимо дворника, его рука подозрительно торопливо взлетала к шапке; голова покорно склонялась пред нею, и весь он смешно и угловато сгибался, точно боясь испугать девушку своей длинной фигурой, – он был чудовищно нескладен и велик в сравнении со своей хозяйкой. Я не понимал значения этих поклонов, но Лидочка заметила их преувеличенную почтительность. Это естественно: глаза врага всегда прекрасно видят; смешное в мужчине всего скорее доступно зрению женщины…
Весёлая девушка ласково улыбалась ему, иногда дарила его парой незначительных слов, а однажды, когда он колол дрова, даже спросила его – не устал ли он? Этого не следовало делать.
Я предупредил её:
– Он слишком самонадеян… считает себя исключительной личностью и способен забрать себе в голову бог знает что!
Она не обратила внимания на мои слова…
– Чудак он, – сказала она, задумчиво улыбаясь. – Такой смешной, длинный… и всё философствует там в кухне… а над ним смеются за это…
Она рассказала мне, что прислуга дома считает Платона глупым за то, что он не ухаживает за горничными, не сидит у ворот, истребляя семена подсолнухов, и читает книжки. Его поведение в глазах кухарки и горничных было не свойственно дворнику, говорил он много, непонятно, – всё это раздражало людей кухни.
– Нужно посоветовать ему сдать экзамен на учителя, и пусть он отправится в деревню, – сказал я.
– Да, – согласилась Лидия Алексеевна, – это лучше для него…
Должно быть, с этого момента она усилила свое внимание к Платону – не потому, конечно, что думала открыть в нём переодетого принца сказки, а просто ей было любопытно узнать, как чувствует и рассуждает человек, который метёт двор её дома…
Наступала весна. Прилетели грачи. В старых липах, над крышей дома, целыми днями, не умолкая, раздавался громкий крик хлопотливых птиц.
Я заметил, что глаза Платона смотрят как-то странно, дальше того, что было перед ними, как будто они упорно ищут нечто необходимое ему, не находят и, удивлённо расширяясь, улыбаются невесёлой улыбкой. Он стал молчалив, и в движениях его явилась какая-то растерянность… Однажды, в тихий апрельский вечер, запирая за мной ворота, он негромко спросил:
– Можно мне придти к вам завтра?
– Пожалуйста, – сказал я. – Между пятью и шестью вечера… До свидания! Между пятью и шестью…
Он пришёл аккуратно в это время, пришёл одетый, как всегда, в свою фуфайку, смущённо улыбнулся мне и тяжело сел к столу.
Я заговорил о прочитанных им книгах, но это, видимо, не интересовало его; он отвечал рассеянно, неохотно и смотрел печальными глазами куда-то через мою голову или сквозь моё лицо. Печаль не шла к его скуластой физиономии.
Вдруг он объявил:
– Я… стихи писать начал!
Он сконфуженно взглянул на меня и спросил негромко:
– Вам это смешно?
– Нет, нисколько! – успокоил я его. – Прочитайте мне стихи, – можно?
Он улыбнулся невесёлыми глазами, положил локти на стол, опустил на них свою лохматую голову и глухим голосом отрывисто заговорил:
Ночь пришла. Сижу я у окна,
Сад уснул. В нём – тьма и тишина.
Я смотрю в немую ночи тьму,
И душа моя кричит невольно:
Почему мне тяжело и больно?
Почему?
От его стихов пахло махоркой, от сапог – дёгтем, фуфайка на локтях была протёрта, у ворота она не имела пуговиц, и я видел, как тяжело и сильно бились жилы на шее Платона. Он, глядя в стол, читал:
Нет нигде душе моей ответа…
Душной тьмою всё кругом одето…
Спит земля, и влажный воздух нем…
Только моё сердце громко бьётся —
О, зачем она всегда смеётся?
О, зачем?
Он замолчал, поднял голову, и брови его вопросительно поднялись.
– Ну, что?
Я хотел обратить его лирику в шутку.
– Нехорошо! – сказал я, усмехаясь. – Нужно, чтоб или оба смеялись или – оба плакали… Есть у вас ещё стихи?
– Есть, – тихо сказал он и, снова опустив голову, медленно начал читать:
Прощай! Душа – тоской полна…
Я вновь, как прежде, одинок,
И снова жизнь моя темна.
Прощай, мой ясный огонёк!..
Прощай!
Прощай. Я поднял паруса,
Стою печально у руля,
И резвых чаек голоса
Да белой пены полоса —
Всё, чем прощается земля
Со мной… Прощай!
Глухой голос его звучал однотонно, напоминая о чтении псалтыря над усопшим. Он помолчал, взглянул на меня и, вздохнув, продолжал:
Даль моря мне грозит бедой,
И червь тоски мне душу гложет,
И грозно воет вал седой…
Но – море всей своей водой
Тебя из сердца смыть не может!..
Прощай!
Он замолчал, сидя неподвижно. Мне было неловко, я не знал, как помочь ему? Подумав, я решил действовать, как хирург, – сразу отсечь ненужное. Я спросил:
– Вы – влюбились?
– Ну да, – тихо сказал он.
– Кто она? Горничная Феклуша?
Он удивлённо поднял брови и ответил:
– Лидия Алексеевна…
Разумеется, я знал это, но не ожидал, что он скажет так прямо, и мне не хотелось слышать об этом из его уст. Мне было немного неприятно и очень смешно.
– Послушайте, голубчик, – заговорил я как мог серьёзно и ласково, – поймите, что ведь это же – забавно!
– Забавно? – тихо вскричал он, и глаза его удивлённо расширились.
– Ну да! – сказал я. – Мне прямо-таки трудно говорить с вами серьёзно…
– Почему? – повторил он сдавленный крик.
– Да, – вы подумайте: вам девятнадцать лет… ну, вы там кое-что видели, кое-что знаете, но – разве вы пара ей? Она – девушка образованная, с тонкими вкусами… ей органически враждебно всё грубое, – да не в этом дело, наконец! – а в полной невозможности такого сочетания, как она и вы… Человек неглупый, вы сами должны чувствовать эту невозможность…
– А я – не чувствую… – тихо, но упрямо сказал он и тем же тоном спросил: – Разве я не человек, как все?
Я пожал плечами и снова начал говорить ему, а он смотрел на меня серыми глазами, и я видел, что мои слова не действуют на него.
– И, наконец, – сказал я, отходя в сторону от Платона, – Лидия Алексеевна любит меня…
Он медленно встал со стула, плотно сжал губы, сгорбился и, забыв подать мне руку, ушёл…
Я посмотрел вслед ему и почувствовал, что мне надо серьёзно вмешаться в эту забавную, но неприятную историю…
На другой же день, вечером, я пришёл к Лидии Алексеевне и, осторожно, чтобы не очень насмешить её, но в то же время достаточно внушительно, сказал ей, что, пожалуй, будет лучше, если она перестанет обращать внимание на своего дворника.
– Почему? – удивлённо спросила она. – С ним очень интересно говорить… Иногда его рассказы, несмотря на их грубость, так трогательны… и так ярко рисуют жизнь простых людей… Почему же, деспот, я не должна разговаривать с ним?
Тогда я сказал прямо, что Платон влюбился в неё и что первая любовь, – какова бы она ни была, – на всю жизнь формирует сердце мужчины… Она брезгливо вздрогнула, её глазки сделались круглыми от изумления, щёчки ярко вспыхнули, и она взволнованно забегала по комнате, обиженная и смущённая.
– Как он смеет! – растерянно восклицала она. – Он? У него потные руки… и такие красные… и уши тоже красные… Но – как я сама не догадалась? Вот… смешной! Мне и жалко его… и это так нехорошо… Вы говорите – сочинил стихи?
– Даже, кажется, недурные, – заметил я.
– Нет, как же это я сама не заметила? Право, это интересно… влюблённый демократ… роман! Ах, боже мой! Но что же теперь с ним делать, Филипп Васильевич? Необходимо отказать ему от места, да?
– Отнюдь – не сейчас! – посоветовал я. – Зачем же оскорблять человека, когда можно обойтись без этого? Отказать ему от места, конечно, необходимо, но нужно сделать это осторожно… не вдруг…
– Я бы хотела всё-таки посмотреть его стихи, – задумчиво сказала она…
Вскоре я искренно и горько раскаялся в том, что дал такой совет, упустив из вида ребяческое легкомыслие Лидочки.
На другой же день я уехал из города, а через два-три дня уже все в доме знали, что дворник влюблён в барышню. Происходили, – как я потом узнал, – весёлые и, надо сказать правду, злые сценки.
– Платон! – звала Лидочка.
Он являлся.
– Вы любите меня? – ласково спрашивала она.
– Да! – твёрдо говорил дворник.
– Очень?
– Да, – повторял он.
– И, если бы я попросила вас о чём-нибудь, – мечтательно рассматривая его скуластое лицо, таинственно и тихо говорила Лидочка, – ведь вы всё сделаете для меня, Платон?
– Всё! – с непоколебимой уверенностью отвечал дворник.
– Ну, если так, – восторженно улыбаясь, продолжала она, – если так, дорогой мой Платон…
Лицо её становилось печальным, и, глубоко вздыхая, она заканчивала:
– Поставьте самовар…
Он шёл и ставил самовар, а скулы у него становились острее, и глаза всё глубже уходили под лоб.
Иногда Лидочка, расспросив Платона о силе его любви, заставляла его вымыть её грязные калоши или посылала его с запиской к подруге, и во всём, о чём она его просила, она всегда задевала его любовь.
Вечером, когда собирались гости, она звала Платона, заставляла его читать стихи, и он читал, низко опустив голову, не глядя ни на кого. Его хвалили, он кланялся, а лицо у него было каменное. Лидочка при нём же говорила гостям:
– Ведь недурно, не правда ли? Иногда печатаются стихи хуже этих. Эти – неловки, но искренни… мне известно, что поэт действительно влюблён и – безнадёжно! На пути к его счастью стоят сословные предрассудки и холодное сердце той, которую он воспевает…
Я нахожу, что она обращалась с юношей неосторожно и незаслуженно зло… Мне кажется, что его любовь – оскорбляла её самолюбие и она немножко мстила за это бедняку… Впрочем – и все другие относились к нему не лучше. Старик-профессор был очень добрый человек, он любил любовью мудреца всех насекомых, но и он находил удовольствие в шутках над юношей.
– Послушайте, поэт! – говорил он. – Убедительно прошу вас, не наваливайте вы так много навоза на грядки для спаржи! Я не однажды говорил вам это, а вы всё забываете… и я останусь без спаржи, если дело пойдёт так плохо… Я, впрочем, не сержусь, я понимаю ваше положение… Вас влечёт в Аркадию… Что ж? Законно: в детстве человек болеет корью и скарлатиной, в юности он влюбляется, пишет стихи и мечтает о подвигах… трата времени не очень полезная для жизни… но всё же это лучше, чем благоразумие старости!
Профессор всегда говорил длинно, красноречие его было скучновато, но ему оно нравилось.
Шутила и прислуга – она, конечно, шутила проще и грубее. И, очевидно, все шутки попадали в цель метко, ибо цель была достаточно велика. Но изобретательнее всех была Лидочка, – я не могу скрыть этого и не одобряю, конечно.
Вечерами, при луне, она красиво и задумчиво садилась у открытого окна и громко говорила подругам о том, что любовь – не знает преград, что для неё – нет дворян, нет крестьян, а есть только мужчина, человек, любимый. Платон слышал это.
Потом она звала его, смотрела холодно и сухо в его лицо и заставляла что-нибудь сделать для неё.
Она играла меланхолические пьесы, нежно трогавшие душу влюблённого мягкими и ласковыми аккордами, она пела нежные, тихие песенки, в которых звучало ожидание ласки и тоска о милом, и всё это она делала так, чтобы дворник видел, слышал, чувствовал…
Однажды он подошёл к ней в саду и сказал:
– Зачем вы смеетесь надо мной? Что смешного в том, что я люблю вас? Скоро я уйду из города… мне хочется помнить вас ласковой, доброй… не мучайте меня!
Говорил он тихо и стоял неподвижно, но Лидочка чего-то испугалась в нём и убежала, ни слова не сказав ему.
Но на другой день она не могла отказать себе в удовольствии ещё немножко помучить его, – призвала в комнаты и заставила читать стихи перед двумя её подругами. В стихах шла речь о молодом, крепком дубе, – одна из его веток коснулась лица королевы, и королева приказала срубить дуб. Стихи были неуклюжие; барышни, слушая их, улыбались…
Кончилось это тем, что однажды утром я получил записку от Лидочки:
«Немедленно приезжайте Платоном несчастие Лида».
Она встретила меня растерянная, бледная, полубольная.
– Вы знаете – он застрелился!
– Неужели? – воскликнул я, тяжело поражённый.
– Да, да! Вот вам! – нервозно бегая по комнате, говорила она. – И в этом виноваты вы, вы!
– Я?
– Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали – нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…
На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…
– Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, – говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. – Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!
Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…
Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым – и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…
Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:
– Спросите их… вот я – работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?
Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:
– Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот – выздоровеете вы, и – всё это разъяснится… Ведь вы же знаете – они хорошие люди…
Не открывая глаз, он сказал:
– Там у меня… остались книги… пошлите их в Ростов… столяру Евсею Скрябину… не забудьте!
– Хорошо, я пошлю!
Вынув записную книжку, я занёс в неё адрес столяра, а он всё лежал неподвижно. В груди его глухо хрипело, и огромные, тёмные пятна на месте глаз делали его лицо мёртвым.
Я смотрел на него, молчал, и мне было неловко оставаться, неловко уйти.
Наконец, он открыл глаза и прошептал:
– Уходите!
– До свидания! – сказал я.
Он ответил мне движением руки.
Медленно, с неприятным, едким чувством в груди, я пошёл из палаты и когда вышел в коридор, то услыхал хриплый голос Платона:
– Сиделка… не пускайте ко мне… никого…
Очевидно, он думал, что придёт Лидочка.
Ночью он умер.
…Исполняя его поручение, я послал в Ростов книги, оставленные им, – тетрадки со стихами он сжёг в печи, сказала мне прислуга, – но среди книг мне попался перечёркнутый листок почтовой бумаги, и на нём торопливо были написаны вот эти строки:
«Медленно и долго поднимался я с низу жизни к вам, на вершину её, и на всё в пути моём я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную…»
Я взял листок себе на память о Платоне; недавно, роясь в столе, нашёл его и вспомнил о юноше… и – вот рассказал о нём.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.