Электронная библиотека » Максим Горький » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Жалобы"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 03:03


Автор книги: Максим Горький


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Шрифт:
- 100% +

III

– Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?

Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню – недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.

На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.

Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:

– Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу…

– Три года тому назад я жил в деревне – двадцать дне версты от города по железной дороге – и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром… Я его знал и раньше, «по делам службы», – был я членом общества грамотности – помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку… На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался – это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и – упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с…

На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:

– Благодарю вас!

Я приподнял шляпу.

А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:

– Не каетесь, что помогли жандарму?

Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти «условия», которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, – необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?

Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:

– С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей – меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но – убеждён! – и вас!

Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:

– Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, – ведь мы все – трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!

– А он – умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.

Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.

– Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:

– Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, – поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?

– То есть? – спросил я, помню, чего-то испугавшись.

– Вы меня понимаете, конечно! – молвил он, гримасничая и махнув рукою.

И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства – он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, – нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент – единственное лицо, – сказал он, подчёркивая, – единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ – гнилая, изработанная материя.

– Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, – его озлобление интриговало и возбуждало меня.

– У нас есть только народ и его судьба! – шептал он, задыхаясь, – сердце у него, видимо, было больное. – Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно – они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, – но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.

– Вот против чего должны вы бороться! – внушал он мне. – Вот где ваш враг – он в душе народа! Правительство – это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. – И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.

– А у нас на Руси правительство – самостоятельный, живой организм! – крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу – нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.

– Да, да, я понимаю, что всё это не ново, скучно, избито! – воскликнул рассказчик, нервно подскочив на стуле, – но вот эти его слова о вере народа в непобедимую силу Судьбы, как источника всех наших бед, всех мук, – эти слова показались мне и новы и важны. Я их запомнил, приютил в сердце, они – так мне теперь кажется – делают для меня загадки русской жизни более ясными…

– Под этим углом зрения я посмотрел на нашу историю и свою личную жизнь, и, знаете, я убеждён – есть что-то, чего я не замечал ранее, что-то тёмное, тяжкое и всегда враждебное воле моей. Это нечто – и есть вера народа в бытие Судьбы, это создано русским народом, этим заражён и я… Иногда я, вы, вообще мы, интеллигенты, на время возбуждаем друг друга до того, что как бы излечиваемся от недуга, поразившего нашу волю, и в эти моменты перестаём видеть жизнь такою, какова она есть, наполняем воображаемую нами душу народа нашим содержанием и далеко, невидимо далеко, отходим от него! А он остается тем, что он есть, всегда тем же самым! Мы ему не нужны, он нас не знает…

– Да, конечно, это старые жалобы! Вы правы. Но ведь это перемежающаяся лихорадка – мы постоянно то ощущаем нашу рознь с народом – наше проклятое одиночество, – то снова скрываем всё это от себя за красивою ложью, выдуманною нами же. Старые жалобы, однако – они живы и, поверьте, им суждено ещё долго жить!

Он вскочил со стула, прошёлся по комнате, оглядываясь подозрительно и тревожно, потом, цепко схватив руками спинку стула и тихонько постукивая им о пол, продолжал более спокойно:

– Никогда в жизни не испытывал я такой холодной, унижающей усталости и никогда не чувствовал себя столь чужим самому себе. Напрягаю все силы, чтобы разжечь в душе угасающее внимание к людям, поднять упавший интерес к жизни, и вижу, что живу по инерции, живу, опускаясь, как пуля на излёте, пуля, потерявшая цель. Вы заметили, что у нас в жизни постоянно повторяется одно необъяснимое для меня противоречие: момент наибольшей нужды в людях совпадает с увеличением количества лишних людей? И наши лишние люди создаются отнюдь не внешними давлениями, которые будто бы выкидывают их за борт жизни, – нет, это плохое объяснение! Они изнутри лишние, они такими родятся – родятся с отрицанием прошлого, с отвращением к настоящему и с устремлением в фантастические дали…

– Это мысль хромого жандарма? И жандарм может иметь хорошие мысли, почему же нет? Человек во всех мундирах одинаково жалок, бессилен и одинаково достоин внимания, ну, хоть как некоторый курьёз, что ли…

– Я вот хочу рассказать вам одну историю… вернее – роман. Герой – мой приятель, адвокат, а героиня – его горничная; как видите, роман демократический. Мой приятель – человек немного безвольный, как все мы, немножко мечтатель, а вообще – человек не хуже других. Конечно – Дон-Кихот; кстати – Дон-Кихоты встречаются на Руси не только среди культурных людей, у нас в народе, в массе, сколько угодно донкихотизма! Так вот, приятель мой. Он женат, жена – красива, неглупа, зарабатывает он тысяч десять в год, живёт – жил, надо сказать – недурно, интересно даже. По четвергам у него бывали журфиксы[7]7
  Приём гостей в определённый день недели – Ред.


[Закрыть]
с разговорами о литературе, с музыкой и прочим.

Господин Иванов прищуренными глазами посмотрел в стену, вздохнул и ещё более понизил голос.

– Года два тому назад я заметил, что мой приятель скучает: стал слишком нервозен, много пьёт вина, а выпив, становится нарочито вульгарен, спорит некорректно, улыбается криво, саркастически, и всё это не идёт к его характеру и доброму круглому лицу.

– Что с тобой?

– Да так, ничего особенного…

Настаиваю – скажи!

– Видишь ли, – говорит, – у меня такое ощущение, как будто я попал в некоторый чуждый мне поток и куда-то уплываю от жизни или, вернее, кружусь в нём. На берегах, вдали от меня – и с каждым днём всё дальше, – хлопают выстрелы, падают люди с разбитыми черепами, стоны, крики, вопли и злые слова, рычат торжествующие свиньи, и кто-то огромный, непонятный, неумолчно, полумёртвым равнодушным голосом бубнит – бу-бу-бу, возлюби ближнего твоего, как самого себя, бу-бу-бу, не пожелай другому того, чего не желаешь себе, бу-бу-бу! Россия – несчастная страна – бу-бу-бу! Ищите и обрящете – бу-бу-бу! И порою всё это принимает тяжкий, почти осязаемый характер кошмара. Смотрю я на всё и вижу – жизнь, вообще, отчаянно спутана, нелепа, бестолкова, и самой смешной, бесполезнейшей, нелепейшей точкою в ней является моё личное бытие.

Задумался, улыбаясь тихой, невесёлой улыбкой, а потом продолжает:

– Однажды слышал я простые слова, утренние какие-то, заревые слова. Стоял человек у окна, смотрел в сад и говорил – задушевно, как люди могут говорить только в двадцать лет, – говорил приблизительно так: «Господи боже мой! Сколько на земле хороших мыслей, сколько их! И если подумать, что ведь каждая родилась в живом сердце человеческом, может, после мук великих, в тяжком горе или в радости светлой, от любви родилась, – как драгоценна жизнь наша, если подумать!»

– Так как это говорила моя горничная Анюта, я внутренно усмехнулся её словам. Она мне всегда казалась наивной дурочкой. Сентиментальная такая она, курносая, пухлая, с выкатившимися, в некотором удивлении, голубоватыми глазёнками. Когда она говорила это, я как раз сидел в саду под окном, отдыхая с книжкой в руках после приёма, готовясь к вечернему собранию присных. Ну, и, конечно, позабыл сейчас же слова её. А вспомнил их долгое время спустя, в конце лета, на даче: собрались гости, было весело, забавно, интересно, и вдруг я чувствую, что устал! Устал ото всего, а главным образом от хороших, остроумных, благородных мыслей. Вижу я, как люди вокруг меня привычно ловко и беззаботно лихо перекидываются «хорошими» мыслями и словами, точно мячиками, и стало мне жалко и людей и мысли. Вдруг понял, что для всех это просто игрушки, – и чем новее, тем забавнее, – и когда вспомнил молитвенную оценку Анюты, тут уже совсем плохо стало мне, и неожиданно для себя произнёс я какую-то сатирическую и разносную речь. Очевидно, что речь моя была и смешна и неуместна, – супруга моя, женщина, как ты знаешь, со вкусом и способная написать толстущую книгу о корректности, сильно пробрала меня за эту выходку, бесцеремонно названную ею мальчишеской и недостойной солидного человека. «Ты говорил, как какой-нибудь социаль-демократ или анархист», – сказала она, между прочим. А я, слушая её, соображал – может быть, и в самом деле анархист я?

– С этого и началось. Вся моя жизнь стала представляться мне какой-то странной, как будто заказанной кем-то со стороны. Пришёл некто и приказал: «Ну-с, милостивый государь, вы, кончив университет по юридическому факультету, женитесь на красивой, умной девушке, через год у вас будет ребёнок, через три – другой. Вы будете делать то-то и то-то, всегда одно и то же». Чепуха, вообще! Почему-то я показался сам себе ветошником-портным, который всю жизнь перешивает старое, подбирая одноцветные лоскуточки, прилаживая там и тут заплатки на протёртые места. И особенно сильно протёртым, непоправимо изношенным местом была собственная моя душа, или как это назвать? Как называется в человеке то место, которое думает и чувствует наиболее честно и правдиво? Вот оно у меня незаметно износилось…

Господин Иванов рассказывал о своем приятеле так живо, страстно и с таким почти яростным сочувствием, что невольно внушал слушателю подозрение – да существует ли приятель-то? Не одно ли это лицо с рассказчиком? Господин Иванов говорил за совесть, даже вспотел и побурел весь, а глаза его остановились, обратясь взором куда-то внутрь себя. И маленькие руки, с неровными, изогнутыми пальцами, нервозно дрожали.

Вздрагивая и захлёбываясь словами, он продолжал:

– Шли дни, как пишут в романах, приходил день и кланялся: здравствуйте, я ещё хуже вчерашнего! Мне становилось всё скучнее, жене тоже… «Тебе надо лечиться, ты распускаешься!» – убеждала она меня. Пожалуйста! Гимнастика, обливания холодные, а тяжёлый ком скуки в груди растёт и давит сердце. И снова Анюта: иду я однажды мимо её комнаты, дверь не притворена, и слышу радостно захлёбывающийся голос, кстати, шепелявый немножко:

 
Покуда на груди земной
Хотя с трудом дышать я буду,
Весь трепет жизни молодой
Мне будет внятен отовсюду…
 

И восклицание:

– О, господи! Как задушевно, как хорошо!

– Фет и – горничная! Неожиданно, смешно и, знаете ли, тревожно как-то! Почему тревожно? Не знаю, но – тревожно! Как будто вечером вошёл в свою любимую комнату, а там сидит кто-то неизвестный, чужой, и оглядывается, оценивая любимые твои вещи своею, какой-то новою оценкою. В этом роде что-то. Но интересно, не правда ли? С одной стороны люди, которым и сладостный Фет приелся, с другой – люди, начинающие вкушать сладость поэзии с аппетитом детей, пожирающих леденцы. Я очень заинтересовался, и меня потянуло в эту комнатку, где начинают жить.

– И случилось так, что однажды вечером, когда дома никого не было, а в комнатке Анюты звучали чьи-то весёлые голоса, я очутился в гостях у своей горничной. Не сразу, конечно, я вошёл к ней, а сначала подумал о том, как бы не смутить этих людей, не показаться бы смешным, навязчивым и всё прочее, как следует. Затем, воспользовавшись моим правом хозяина, вызвал её звонком и кабинет к себе, о чём-то спрашивал и наконец попросил: «А можно мне, Анюта, посидеть у вас, с вашими гостями? Скучно очень, а идти никуда не хочется!» «А, пожалуйста! – воскликнула она и повторила: – Пожалуйста, идёмте!»

– Так это просто и славно вышло у неё, что я развеселился, и рефлексия моя исчезла как будто. И тогда же и заметил, что у Анюты вовсе не курносая мордочка, а просто хорошее, человечье лицо, с наивными глазами.

Господин Иванов на минуту остановился, не торопясь закурил папиросу и, глубоко проглатывая дым, продолжал, причем изо рта его исходили вместе со словами синие струи, отчего и слова казались синими, точно озябли:

– У меня есть знакомый молодой философ, – знаете, теперь многие из молодёжи от нечего делать философствуют. Так вот, он однажды сказал неглупую вещь – я не знаю, украл он это или сам выдумал? «Все, говорит, люди наивны – и добрые и злые, и правдивые и лгуны. Все наивны, ибо всё скоропреходяще: нет вечного зла, нет бессмертного добра, и нельзя солгать так, чтобы тебя не разоблачили. Самое приятное, ласковое и выгодное для нас – ложь, но мы так наивны, что всегда разоблачаем её в поисках какой-то правды, которая никому не нужна, вредна всем и неизменно мучительна. В сущности, всё человечество наивно, это его и спасает от поголовного вымирания в тоске, от безумия общего и прочих бед…» Вот… Ну – это в сторону!

– В гостях у Анюты сидела курсистка Мозырь, брюнетка, с глазами без белков, и господин Александров, смуглый парень, весёлый, вежливый и внимательный какой-то. Этакий чужой и непрерывно изучающий. Конечно, социаль-демократ. Встретили они меня как равного, показалось мне. Это меня сразу же превосходно настроило, и распустил я своё адвокатское красноречие, осыпая им все знакомые и незнакомые мне вопросы. Говорю, а они слушают. Лица серьёзные, и скуки не заметно, – скуку они славно скрыли из сострадания ко мне, что ли, а может, из простой человечьей деликатности. Иногда и люди бывают деликатны, хотя лучше всех животных в этом отношении собаки. Так мы, или, вернее, я, – так я и беседовал часа два-три, а потом – звонок, жена приехала! Мне показалось, что при жене неловко сидеть в гостях у горничной, и я ушёл, кажется, более поспешно, чем следовало бы.

– Ушёл я с некоторыми приятными мыслями, в повышенном настроении. Помню, думалось: «Вот оно, непобедимое влияние культуры! Можно ли было вообразить, чтобы десять лет тому назад горничная, фельдшерица и рабочий скептически относились к Писареву? Вот они, те, которые и так далее. Одним словом, передумал, вероятно, всё, что можно было и следовало передумать по этому поводу. Жене почему-то не сказал об этом, может быть, потому только, что она приехала усталая и тотчас легла спать. А я в давно не испытанном волнении чувств, очень смешном, признаю, вышел в сад и гуляю.

– Гуляю и слышу: из окна Анютиной комнаты падают в сад тихие слова, порою свет в окне закрывается тенью человеческой фигуры. «Превосходно, – думаю. – Так и надо, милые люди! Именно это – вот эти ночные беседы и есть то новое, то славное, чего хотели, ради чего погибали тысячи неведомых вам людей».

И вдруг слышу скептический возглас господина Александрова:

– А наверное, сам он ни Добролюбова, ни Писарева не читает и не любит!

– Я, конечно, понял, что это про меня сказано. И ведь верно сказано. Ну что мне, человеку, изощрённому в тонкостях и арабесках мысли, могут дать квадратные суждения Добролюбова и тяжкий писаревский «нигилизм», возрождённый ныне в таких махровых формах? Остановился под деревом, прислушиваюсь. Это нехорошо – подслушивать под окнами? Что ж делать! Суд должен быть гласным, а тут судили заочно, и я просто корректировал их ошибку. Я их не обвиняю, просто они незнакомы с процессуальной стороной уголовного судопроизводства.

– Странно это мне, – гудит господин Александров, – сами они отступились от старых своих учителей, не найдя и них, должно быть, столько правды, сколько нужно, а нас вот обращают к тому, от чего уже отрекаются.

А моя милая Анюта шепеляво оправдывает меня:

– Он очень добрый, только ему скучно. Барыня гордая, строгая, требует, чтобы всё было аккуратно, а он рассеянный и беззаботный такой…

И густой голос курсистки Мозырь бьёт меня по темени тяжёлыми словами:

– Лицо у него блаженное, но бездарный он, должно быть.

Снова господин Александров:

– Теперь вот они опять, кажется, начинают восхищаться – пролетариат, демократия и прочее. А я думаю: «Очень хорошо, но вы кричали это куда громче четыре года назад тому и разбежались! Как же тут верить?» Не один я так думаю. Очень это мешает, правду говоря…

Я ушёл, находя, что достаточно с меня.

– С той поры родилось во мне надоедное желание убедить этих людей в моей искренности, в живом интересе к ним, к жизни их душ. Должно быть, делал я это очень неумно и неуклюже: через месяц, что ли, Анюта смотрела на меня смущённо недоумевающими глазами, почти с испугом, жена обидно поджимала губы и проходила мимо какими-то особенными, изящно отрицающими шагами, – не без брезгливости, как мне кажется. Я чувствовал себя болваном, понимал, что всё это надобно бросить, и не мог…

– Особенно плохо приходилось мне на наших журфиксах, когда добрые знакомые за чаем и ужином начинали разговаривать о росте самоубийств, эволюции театра, о законе 9 ноября, музыке, стихах, о модных беллетристах и о развитии хулиганства. Одни утверждают: наступил момент всестороннего и общего упадка культуры; другие не менее доказательно говорят прямо противоположное: культура, опустясь сверху, растекается вширь, всасывается почвой. Жена моя утвердительно и благосклонно кивает головой – это у неё выходит очень красиво, но несколько однообразно, ибо всегда благосклонно, всегда утвердительно! Она говорит всему миру одно и то же: «Не надо распускаться!» Женщина английского воспитания. Прочная материя, но не очень греет. А я сидел и думал: «Всё это не то, и не этим мы утешимся, не этим обманем себя! Необходима другая ложь, более обаятельная…»

– Почему ложь? А видите ли, я не уверен, что выживу, вынесу правду, если её мне покажут, – вернее – я уверен, что не помирюсь с правдой, и знаю, что бессилен бороться с нею. Непонятно? Вы вспомните хромого жандарма, его слова о нашем одиночестве в стране – вот вам намёк на правду, только намёк, а сама она необъятно страшнее, как мне кажется… Ибо к одиночеству надобно добавить и разброд между нами и разрыв наш с демократией, враждебный разрыв, хотя и скрываем это мы сами от себя, но – враждебный!..

– Я преувеличиваю? Может быть… Однако скажите: где у нас та идея, что могла бы организовать в непобедимое целое главную силу страны, снова дружественно слить нас с нею, с демократией?

Он торжествующе засмеялся, крепко потёр руки, потом продолжал тише и значительнее:

– Ведь эти, которые ликуют, утверждая, что мы незаметно, но неустанно двигаемся куда-то, ведь лгут же они! Для самоутешения лгут! Мы топчемся на одном месте в печальной пляске разрухи, и, посмотрите-ка, как мы испортили, изломали, растеряли наши оценки! Посмотрите, какие знакомства и дружбы стали возможны, какие речи ныне приемлемы и не возмущают! А пока мы тут растерянно валандаемся, за спиною у нас создаётся нечто, может быть, в корне отрицающее наше несчастное, неуверенное, мятущееся бытие…

– Анюта? Она ушла, и это разумно с её стороны. У меня к ней создалось странное чувство – смесь зависти и обиды. Как это так – для неё, горничной, жизнь цветёт улыбками, а мне скучно? Что-то в этом роде чувствовал я, но значительно сложнее. И мне хотелось, скажу по совести, смутить её наивность: выберу, бывало, книжонку из современных, эдак попессимистичнее, помрачнее, что-нибудь «овеянное злым дыханием безнадёжности», и дам ей – вот, мол, Анюта, прочитайте-ка! А она прочитает, молча положит книжку на стол мне и, когда спросишь: «Ну как, понравилось?» – отвечает скромно и непоколебимо:

– Нет.

– Почему же?

– Так, не нравится.

Только и всего. Разве покраснеет немножко в добавление. Однажды я спросил её, – так себе, шутки ради:

– Вы что, Анюта, думаете обо мне?

И с великим, несомненно искренним удивлением она ответила:

– Я ничего про вас не думаю, что вы, Иван Иванович!

Это «что вы» – характерно, не правда ли? И ведь ясно – она заподозрила меня в том, что я почувствовал отрицательное отношение ко мне. Конечно, это ясно? Да? В день расчёта она зашла ко мне проститься и первая протянула мне руку. На голове у неё была старая женина зелёная шляпа, а на руках перчатки жены.

– Почему вы уходите? – спросил я.

– Так уж, надобно, – ответила она, усмехаясь.

– Что ж вы думаете делать?

Удивлённо взглянув на меня, она сказала:

– Учиться.

– Нашли себе место?

– Нет ещё.

И, снова улыбнувшись очень милой улыбкой, успокоила меня:

– Я скоро найду!

Вот и всё. В сущности – пустая история, верно?

Господин Иванов поднялся со стула, оглядываясь, как человек, который не уверен, что исполнил всё, что хотел, и соображает, что, собственно, он забыл? Потирал рукою жёлтый лоб, кусая губы, а глаза его всё бегали по комнате, не останавливаясь ни на чём.

– Я даже готов сказать, что история-то довольно пошленькая, так себе – маленький прыщик на душе, истощённой жизнью… Но этот прыщик – он, чёрт его возьми, подчёркивает печальное, неизлечимое, то есть неустранимое одиночество человечье в этом наилучшем из миров…

– Мой приятель? – удивлённо ответил он вопросом на вопрос. – Какой приятель? Ах да, адвокат! Он застрелился, – я разве не сказал вам? Да, он кончил. Очень пил, кутил и дебоширил, а потом, с похмелья, пристрелил себя. Конечно – записка: «Прошу никого не винить» и, конечно, это ложь – самоубийцы всегда обвиняют, не могут не обвинять, что бы они ни писали! Самоубийство – деяние, обвиняющее всех и вся в безразличном отношении к человеческой жизни.

Подумав, он сказал с невесёлой гримасой:

– Читал я рассказ про мальчика, который обо всём, что ему не нравилось, говорил: «Не надо!» Если бы это отрицание имело какую-нибудь действенную силу, я сказал бы – не надо фордыбачить, надо жить скромнее, тише, это разумнее, проще! Не надо шума, не надо красивых слов, они – пустые!

– Да, да, – засмеялся он, – это верно! Давно ли мы кричали друг другу – «взмахнёмте крыльями могучей, вперёд на бой со злою тучей враждебных сил», а ныне вот хочется пожить тихонько, без полётов, сложив крылья, даже отложив их – не надо! Осмотреться надо – вот это так!

– А впрочем – я не знаю, что именно надо делать, это я так себе… Господин Александров, Анюта и курсистка Мозырь – они знают! Но то, что они знают, знал и я в их годы…

– Знаете, какие записки должны были бы оставлять самоубийцы? «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю» – вот, простая правда, и так красиво сказана!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации