Текст книги "Жалобы"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
IV
…Иногда, по вечерам, ко мне приходит урядник Крохалёв, человек, отягчённый бременем власти и, конечно, пьяненький. Отворив дверь насколько возможно широко, он ставит на порог сначала одну короткую свою ногу, потом другую и, вместив себя в раму двери, держась правой рукой за шашку, а левой за косяк, – спрашивает:
– Лександра, – ты дома?
Это – вне сомнений, я сижу у окна, и он ясно меня видит; мало того – ещё проходя по улице, он видел меня и зачем-то подмигнул рыжей, кустистой бровью.
– Вались, вались, власть, – говорю я, – ведь видишь, что дома!
Задевая шашкой за косяк, за стул, волоча по полу больные ноги, как слепой, вытянув левую руку вперёд, он подходит качаясь, грузно садится, говоря:
– Я обязан спросить…
Сняв фуражку, аккуратно укладывает на подоконник всегда одинаково – на улицу козырьком. Пыхтит, надувая квадратное, красное лицо с синими жилками на щеках и тяжёлым носом, опущенным на жёсткие, рыжие усы. Нос у него странный, кажется, что он наскоро и неумело вырезан из пемзы; уши большие, дряблые, в правом – серебряная казацкая серьга: кольцо с крестом внутри. Он весь сложен из кубов разной величины, и череп у него кубический, и даже коленные чашки, а лапы – квадратные, причём пальцы на них кажутся излишними, нарушающими простенькую архитектуру урядникова тела.
– Устал! – говорит он и смотрит на меня большими мутными глазами так, точно это я причина его усталости.
– Чаю хочешь? – спрашиваю.
И всегда я слышу в ответ один и тот же каламбур:
– Я уж отчаялся.
Вздохнув, он добавляет:
– Однако – давай, надо же чего-нибудь пить-то!
Потом сожалеет:
– Как это неделикатно, что ты водку не употребляешь! Или хоть бы пиво…
– А отвалятся у тебя ноги от питья, – говорю я ему. Он смотрит на ноги – не то с любопытством, не то осуждая их – и сообщает:
– То же и доктор сказал: обязательно потеряю я ноги, вскорости даже. Верхом проедешь верстов пять, и так они, брат, затекают, просто – чугун, право! Тыкнешь пальцем и ничего не чуешь – вот как даже!
О ногах он может говорить долго, подробно и картинно описывая их состояние от колен до пальцев. Посылаю сторожа Павлушу, дурачка и злейшего истребителя посуды, к лавочнику Верхотурову за брагой, а Крохалёв, расстёгивая пуговицы кожаной тужурки, говорит:
– Дознал я, что поп у ссыльных книги берёт…
– Ты мне прошлый раз сказал это.
– Сказал уж? Нехорошо.
Он неодобрительно качает головою, а я не понимаю, что нехорошо: болтливость Крохалёва или поведение попа?
С этого – или чего-нибудь подобного – и начинается кошмарное истечение нелепой русской тоски из широкой груди Крохалёва: он тяжко вздыхает, поддувая усы к носу, расправляет их пальцем вправо и влево, серьга в ухе его качается.
– Опять я вчерась почитал несколько «Робинзон Крузо» – повесть, – начинает он, и в его мутных глазах, где-то в глубине их, разгораются, проблёскивают странные светлые искры, они напоминают железные опилки.
– Экой, брат, ум был в англичанине этом, удивляюсь я…
– Да уж ты удивлялся.
– И ещё буду! Безмерно буду удивляться, всегда! – настойчиво заявляет Крохалёв. – Если человек на острову, один совсем сделал всю жизнь себе – я могу ему удивляться! Пускай выдумано, это и выдумать трудно…
Он фыркает, сдувая мух с больших усов, снимает тужурку и остаётся в толстом глухом жилете, который считает «лучше панцыря», потому что жилет этот заговорён одним знахарем кузнецом, да ещё простеган какой-то «напетой ниткой».
Крепко трёт ладонью тупой, покрытый густой щетиной подбородок и, понижая сиповатый голос, говорит:
– А у нас вот – иду я вчера улицей, лежит под плетнём Сёмка Стукалин, ободран весь, морда в крови – что такое? «Устал, отдыхаю». – «Отчего устал?» – «Жену бил». А где там – бил, когда сам весь испорчен…
Крохалёв трясёт ушами и, ядовито исказив лицо, спрашивает:
– Хорош проспект жизни?
И, точно тени с горы под вечер, одна за другой ползут тёмненькие картинки; всё знакомо, уныло, дико и неустранимо.
– Сегодня утром поп говорит: «Вы бы, Яков Спиридоныч, внушили вдове Хрущёва, чтобы она не избивала столь жестоко пасынков своих». Иду ко вдове, кричу и всё вообще, как надо, внушаю – сидит она, чёрт, в углу, молчит, да вдруг как завыла: «Бери, говорит, их, бей сам, а мне всё равно, я хоть и тебе зенки выцарапаю…»
Крохалёв помолчал, вздохнул.
– Конечно – дал ей раз по шее, не со зла, а больше для поддержки переспективы власти, – как тут оскорбление лица службы при исполнении долга, н-ну… Ты скажешь – нехорошо драться, что ж, лучше – арестовать и на суд её? Женщина – без ума, больная и подыхает с голоду…
Павлуша принёс большой туес браги, видимо, очень холодной – деревянный кружок туеса даже вспотел. Администратор наливает густое, тяжёлое пойло в стакан и угрюмо бормочет:
– Вовсе это не моё дело – укрощать полоумных баб. А поп суётся зря… Тоже и моё начальство: «У тебя, говорит, опять ссыльные гуляют? Гляди, Яков!» Мне что же – связать их али ноги отрубить им?
Выпив сразу три стакана жгуче холодной влаги, он долго сосёт усы, тупо глядя в пол, и, сразу опьянев, бубнит:
– Будто бы… будто бы, а?
Моя фигура, видимо, расплывается перед ним – усиленно щурясь, он упорно оглядывает меня, точно собирает, составляет нечто бесформенное и разрушенное, и, похлопывая неверной лапой по ножнам шашки, ухмыляется, говоря:
– Вооружён, а? Воор-ружён властью – без послабления! Лександра – могу я сейчас пойти и сказать…
Он подбирает ноги, безуспешно стараясь встать, прикладывает ладонь ребром к виску и рапортует мне:
– Ваше благородие, – Лександра Силантьев, учитель, замечен мною в неблагонадёжном поведении – чисто, а?
И, уронив на колено руку, хохочет рыдающими звуками.
– Безо всякой причины – могу?
Как будто вдруг трезвеет и, строго двигая бровями, убеждает сам себя:
– Могу! Всякого могу стеснить и даже погубить… Ничего не скажешь против: наделён властью… всё могу, да!
Но это его не радует, а – только удивляет: брови поднимаются к седой и рыжей щетине на голове, он бормочет:
– Пьяный, ноги у меня больные, сердце заходит, а…
Наклоняется ко мне и, мигая большущими глазами, шёпотом говорит:
– Намедни идёт мне встречу ссыльный этот, знакомец твой, Быков-слесарь, и – будто не видит меня. Слесарь, а – в шляпе и очки надел – ух ты, думаю, что я с тобой могу сделать! Всё могу сделать – знаешь? Так разгорелся, что хотел писать рапорт: слесарь Быков замечен мной, и – больше ничего! Пришёл домой, хватил вина – отлегло. Чёрт с ним. А то – Николка Лизунов этот: его в ссылку назначили, а он – песни поёт, прыгает козлом, радуется, стихи читает мне: остановил около погоста и говорит: «Яков Спиридоныч, отыскал я про тебя стихи – слушай!» И говорит:
У синего моря урядник стоит,
– А синее море, волнуясь, шумит…
И злоба урядника гложет,
Что шума унять он не может!
– Погоди, говорю, запиши мне это своей рукой! Записал – вот!
Взяв с подоконника фуражку, он достаёт из-под её подкладки маленький, тщательно сложенный кусок бумаги и протягивает мне, говоря:
– Ему – всё равно, он – как муха, – отмахнёшь со лба, а она – на нос. «Знаешь, говорит, кто ты?» – это он мне. «Ты, говорит, погреб – сырой, тёмный погреб, лёду в нём нет, вся овощь прокисла, и даже крысы не живут». А то – увидит и – орёт: «Офеня, ступай в монастырь!»
– Офелия, должно быть.
– Всё равно мне. Я вот соберусь с фахтами да и ляпну рапортик про него: Лизунов Николай замечен мною – готово! Я ему покажу переспективу подалей здешнего верстов на тыщу!..
Он снова пьёт и снова жалуется, всё откровеннее обнаруживая трагическую путаницу в своей душе.
– Лександра – ты в бога не веришь, ты не понимаешь, как это всё сделано нехорошо – дана человеку власть! За что – дана? Лександра – человека бы спросили: «Убить можешь против евангелия?» Он бы сказал: «Нет, не могу!» А прикажут – пали! – он убьёт! Тогда говорят ему: «Вот тебе – на власть, бери ещё больше!» Для чего мне? Чтобы люди не убивали друг друга и не грабили. А я их – могу! Ты в бога не веришь – пойду я и скажу: «Учитель не верит в бога, а поп только притворяется, но также не верит», и мне – поверят, а вам – нет!
Вытянув руку, он со внезапной и неожиданной гордостью хлёстко бьёт кулаком по ладони и рычит:
– В-вот она – власть!
И тотчас же опадает, как перекисшее тесто; болтая кубической башкой, таращит глаза, озирается.
– Это, брат, бремя и – неудобно-носимое… батюшка, отец Павел, милая душа, он правду говорит: «Властвуй кротостью и любовью…»
Снова рычит, ощетинившись и одичав, взмахивая правой лапой:
– А когда так, просто, без любви, без кротости – вы, дьяволы, должны бояться, – сымай шапку издали! Уступи дорогу, если видишь – бремя, ноша на мне возложена! Я над собой не властен…
– Хрущёва не виновата, я ведь знаю. И Стукалин – тоже: женёнка у него распутница, краснорожая. И Мишка Юдин – с тоски озорник: погорел, разорён. И – все так, у всякого что-нибудь есть, все пред богом имеют оправдание – понял? А предо мной – нет у них оправдания…
Крохалёв, видимо, пробует сжать своё неуклюжее тело: подбирает ноги, сгибает шею, прячет голову в плечи, руки в карманы и, шевеля усами, долго молча смотрит на меня мёртвым взглядом, а потом бормочет снова:
– Ты сообрази – пред богом есть причина оправдания, а предо мной – нет! Стало быть – выше бога я, что ли?
Надув синие щёки, он пыхтит, неподвижно глядя на меня померкшими глазами, и потом продолжает:
– Сейчас – выну шашку и буду тебя рубить, как ты не веришь в бога. Спросят – за что изрубил парня? Объясню что-нибудь и – чист! А ведь я же знаю, Лександра, знаю я, что ты для людей – лучше меня, ну – знаю я это!
Опьянение Крохалёва всегда останавливается на каком-то неподвижном градусе и как бы замирает на нём, не падая, не повышаясь. Оно – густое, тёмное, близкое безумию; однажды он, будучи в таком состоянии, зарубил на улице Писареву свинью, в другой раз – запалил стог сена, а в третий – как был в форме, пошёл пешком через быструю Усу-реку и едва не утонул, зыряне[8]8
Прежнее название народа коми – Ред.
[Закрыть] вытащили. В этом же невменяемом виде, с год тому назад, он, неожиданно для села, да, вероятно, и для себя самого, – обвенчался с бобылкой Полюдовой, сельской сводней и устроительницей вечеринок, бабой пьяной, хитрой и распутной. К его счастью, она в два месяца супружеской жизни спилась и умерла от удара; Крохалёв с честью похоронил её, шёл за гробом трезвый и печальный, а потом поставил над могилой её дубовый крест, собственноручно написав на нём сажей с маслом:
«Сдезь погребенн прах Матрены Пол» – дальше фамилия замазана чёрным пятном и дописано так:
«Спиридоновой жены Урядника Якова Спиридонова упокой господи с праведникоми».
Трезвый, он – угрюм, малоречив и почти не виден на людях, а появляясь, ходит наклоня голову, точно кабан, и здоровается со встречными молча, поднимая руку к шапке, шевеля усами и посапывая. Мужики боятся его, избегают встреч с ним, но встретив – кланяются низко и почтительно, а за глаза зовут его – «Яшка Комолый», «Дурашный». Напившись, он всегда вспоминает это:
– Тебя, Лександра, уважают за твой характер, а меня – я, брат, знаю! – меня – нет! Как вытащили меня из воды зыряне, положили на берег и эдак поглядели друг на друга – дескать, сделали дело, есть чем хвастать, поглядели да – в лес! Так я и не знаю, кто они, откуда. Конечно, они дикой народ – ну, я бы мог рапорт написать, дали бы им награду…
Он снова молчит, а усы его расползаются, открывая губы, красная рожа силится изобразить улыбку, и глаза щурятся, точно он на свет смотрит.
– Вот опять: за спасение утопающего – награда, за поимку беглого – тоже, и за убийство – награда, ежели служебный человек убьёт. А ежели ты – тебе каторга, да, хоть ты тоже – служебный… и попу – каторга будет, даром что он богу служит…
Схватив туес лапами, он пьёт через край, выпячивая кадык, по подбородку текут две рыжие струи, обливая жилет. Пьёт долго, заглотавшись – фыркает, отдувается и продолжает распутывать свои тёмные мысли.
– Что я говорил, Лександра?
Подсказываю.
– Ну – объясни мне правильно, бесстрашно объясни, как учитель: поп служит богу и народу, ты – тоже народу, а – я? Я вас выше, верно?
В десятый раз я говорю ему как могу дружелюбно и убедительно:
– Бросай-ка свою службу, Яков, а то с этими мыслями натворишь ты великих грехов против людей или попадёшь в больницу…
Это его сердит, тяжело ворочаясь на стуле, он начинает ругаться:
– А-а, черти лыковые, думаете – не понимаю, чего вам надобно? Чтобы меня не было, чтобы кто поглупее, попроще меня, обойти бы вам его, в свою веру обратить, н-да? Ну – нет…
И всегда после этого впадает в плаксивый тон:
– Эх – ты, справедливость! Меня не изгонять надо, не знай куда, меня надобно пожалеть от сердца, потому несу бремя неудобоносимое, чёрт! Спроси попа, он меня больше понимает, чем ты, злыдень!
Долго и противно – хотя искренно – он говорит жалкие слова, потом неожиданно снова возвращается к своему основному вопросу:
– Откуда мне дана власть?
Он знает откуда и, называя источник власти, всегда почтительно прикладывает ладонь к виску, но тотчас же, понизив голос до таинственного шёпота, говорит:
– Ведь он же меня не знает, не видал, а? Начальству – не известно это и даже мне, понял? Кто я такой – кому это известно? Я сам себе не известен, а – имею власть, вот револьвер – видал?
Револьвера я боюсь; у него этот инструмент обладает чрезвычайно самостоятельным характером: однажды Крохалёв уронил его на пол, а револьвер завертелся, подпрыгивая, и начал сам палить во все стороны, пока не расстрелял всю обойму. Я во время этой баталии вскочил на стол, а мой гость, синий со страха, белкой вспрыгнул на подоконник, опрокинул все горшки с цветами на улицу и, сидя на подоконнике, безуспешно махал рукою на своё расстрелявшееся оружие. Потом, отрезвевший от страха, поднял револьвер, осмотрел его и объявил:
– Это – кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
– Смотри, – говорю я, отходя, – опять он у тебя взбесится!
– Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь – ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
– На тебя он похож! – замечаю я.
– На собаку, – говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
– Ты думаешь – я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он – от евангелия отвечает, дескать – я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!
– Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все – враги. Так бы поскакал, поскакал и – всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!
Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
– Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!
Ярость его тяжела, но – сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза – мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
– Отягчили меня, вот! А везде – несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп – своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, – вот те и покажут аще! А не донесу – мне покажут…
И снова впадает в тон жалобы:
– Лександра, – это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит – нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми – как же, брат? Это же надо решить…
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
– Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься – говорю я.
– Травками, букашками, – бормочет он с укором. – А когда – человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?
Этих упрёков – ещё на четверть часа. Я уж не возражаю, делая вид, что занят гербарием, он сипит, ворчит, всё понижая голос, потом умолкает на минуту, на две и наконец, тяжело поднявшись на ноги, говорит:
– Ну, – иду, иду… Ладно.
Жмёт руку и говорит раздельно:
– Не-удо-бо-но-си-мо, – а? Слово-то придумано – с лисий хвост… Прощай, Лександра! Спасибо на угощении… Скучно, чай, тебе, а? Женился бы ты, а то так бы завёл кралю… Завтра мне в Туран ехать, поймали там какого-то Робинзона в лесу, в стогу жил… Испортили шкуру несколько… К чему тебе жучки эти и травки?
Уходя, он всегда старается сказать что-нибудь насмешливое, а то сообщит нечто служебное; всегда в этих случаях голос его звучит фальшиво и натянуто. И порою я жду, что он обругает, толкнёт или ударит меня, а то схватит со стола что-нибудь и бросит на пол.
Наконец он, тяжело волоча по полу больные ноги, вываливается за дверь, а я, оставшись один, смотрю вслед этому кошмару наяву, и мне хочется топать ногами, плакать и орать в чьё-то плоское, безглазое, каменное и тоже кошмарное лицо:
– Что вы делаете с людьми, будь вы прокляты? Опомнитесь!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.