Текст книги "Н. А. Бугров"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Он нередко возвращался к этой теме.
– В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьёзно, как человека, достойного внимания. За это вам – честь.
И, время от времени, всё спрашивал:
– Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
– А что вы – различие между людями видите? Примерно – различие между мною и матросом с баржи?
– Не велико, Николай Александрович.
– Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто – каков. Надобно подсказывать человеку, что в нём его, что – чужое. А вы – как в присутствии по воинской повинности: годен – негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
– В человеке – одна годность: к работе! Любит, умеет работать – годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
– Дай-ко мне ты власть, – говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножового лезвия, – я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал – столярам, машинистам, трудовым, чёрным людям. Успел в своём деле – вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь – это ничего! Не в пустыне живём, не толкнув – не пройдёшь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем – тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего в позывной час плоти его сами к распутной бабе не поведёте – нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать – захлебнётся он, задохнётся в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы – фокусы знает, и душу не ласкает. У мужика в соседях леший живёт, под печью – домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчёт вот что: трудно понять, кое место – правда, кое – выдумка? Когда выдумка-то издаля идёт, из древности, – так она ведь тоже силу правды имеет! Так что – пожалуй, леший, домовой – боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
– Экое дурачьё!
Постучал кулаком по переплёту рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
– Желаете – расскажу случай, может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя – приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе её красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну – дядя не выдавал её, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в неё чинуша один – спился, пропал. Говорили – поп старался захороводить её, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у неё – в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, – прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил:
– О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал её хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и – тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал – не поддаётся, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять её. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал её в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в «Яр». И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, – сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: «Поняла я, чего вы хотите, и на всё согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить». Тот, конечно, обрадовался и предлагает ей всё, что угодно, а сейчас – едем в баню! «Сейчас, говорит она, не могу я, завтра, говорит, суббота, схожу к вечерней, ко всенощной, а после – пожалуйте». И вот – прошло с той поры боле пяти лет, и теперь она самая дорогая распутница по Москве…
Он медленно откачнулся от стены, сел на стул, задумчиво и тихо говоря:
– Конечно, случай не из редких, если забыть, какова девушка была. Однако – поглядите, как силён соблазн фокусов! Совокупите случай этот с тем, что раньше говорено, и подумайте: живёт душа в плену тёмном великой скуки, и вдруг ей покажут такое… Вот он, рай! А это но рай, это – пыль! И не на жизнь, а – на час! Воротиться же от фокусов к домовому, к лешему – охоты нет и немыслимо. И похоронена душа в земной пыли.
Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стёкла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна тёмная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу – горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе – облака дыма, на камнях набережной – тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идёт жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют её напряжение, – смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
– Не сразу… не вдруг…
О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твёрдой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую, разумную энергию, – цель её: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд – область, где воображение моё беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не «фанатик дела», он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошёл кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошёл.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
– Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется «австрийского согласия», впоследствии – епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала «Церковь», умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище – это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплоатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах ещё темно и делать нечего, «босяки» и безработные шли в «шалманы» – грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и поедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чая за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали «Столбы», оно с утра до вечера было набито людьми, а «босяки» чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой, порядком.
Разумеется, всё это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
– Пустяковина всё это, – сказал он, вздохнув. – На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
– Каких часов?
– В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
– Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
– Всё я да я! А сами они – не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голода, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
– Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, – вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчётлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному – легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди и бог. У меня – не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщён, просят – даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
– А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а – есть охота милостыню попросить, самому понять, как туго бедность живёт. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
– Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил всё своё богатство и дело на ходу, – в монастырь сбежал, да ещё на Афон, в самую строгость. Кириллов, Стёпа, благочестиво и мудро жил, скромен и учён, до шести десятков дожил, – закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. «Всё, говорит, неправда, всё – фальшь и зло, богатые – звери, бедные – дураки, царь – злодей, честная жизнь – в отказе от себя!» Да. Вот – Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков – пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да – мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг – видят: вот она где, прямая наша тропа. А – куда тропа эта ведёт однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то тёмные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
– У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идёт человек своим путём, а она выскочит зверем – цап его за душу. И – каюк! Вся жизнь – прахом, хинью. Худое, хорошее – всё в один костёр…
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
– Спасибо, что зашли! Вот что – приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите – ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
– Дашь мне вино это рейнское – как его?
– Знаю-с!
– Здорово, Русь, – приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
– Пухнешь ты, Бугров, всё больше, скоро тебе умирать…
– Не задержу…
– Отказал бы мне миллионы-то свои…
– Надо подумать…
– Я бы им нашёл место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
– Ты – найдёшь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздражённо; наклонив над тарелкой умное, татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
– А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
– Всё ты знаешь, – вздохнув, сказал Бугров.
– А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать её. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
– Ну, начал ругаться, – примирительно и ласково сказал Бугров. – Ты – ешь, добрее будешь!..
– Есть – выучились, а когда работать начнём?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
– Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
– Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырёх лапах ходили…
– Никогда мне этого не понять! – с досадой воскликнул Бугров. – Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И – радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
– Неужто ты веришь в эту глупость? Да – ведь если б это и правда была, так её надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него прищурясь и – не ответил.
– По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
– Что ж, – помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжёлое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
– Ты что, Савва? Али плохо живёшь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
– У нас – везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно – в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
– Разгорится она преждевременно, сил для неё – нет, и – будет чепуха!
– Не знаю, что будет, – задумчиво сказал Бугров. – Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать – в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме – шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь – что законно. Скажем правду – рабочий у нас плохо живёт, а – рабочий хороший!
– Ну, не так уж, – устало проворчал Морозов.
– Нет – так! Народ у нас – хороший. С огнём в душе. Его дёшево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты – не усмехайся, – девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: «Что, ребята, трудно жить?» – «Трудновато». – «Ну, а как, по-вашему, легче-то можно?» И я тебе скажу – очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а – научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот – Горький хорошо знает эти дела. Деньги берёт у меня на листочки. Я – даю…
– Не хвастайся, – сказал Морозов.
– Нимало! – спокойно возразил старик. – Против меня это, но я – даю! Конечно – гроши. Но, ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, – что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
– Вот пусти-ка…
– А – что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве – всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
– Конечно – озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но – ведь отказываются, полагая, что тут – святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых – завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн – сбросить с себя хомут…
– Чепуха всё это, Николай Александров, – сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбуждённо блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
– Издревле человек чувствовал, что жизнь – непрочна, издавна хорошие люди бежали её. Ты сам знаешь – богатство не велика сладость, а больше – обуза и плен. Все мы – рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий – тридцати копейкам рад. Мелет нас машина, в пыль, мелет до смерти. Все – работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно – на кого работаем? Я – работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгёшь, – какой всё-таки смысел в работе? Ну – я богат. Покорно благодарю! А – ещё что? И на душе – отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
– Отвратительно.
Морозов встал, подошёл к окну, говоря с усмешкой:
– Слышал я эти речи и от тебя и от других…
– Святость, может, просто – слабость, да она душе сладка…
Тяжёлый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идёт скучно, тёмным путём, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но всё-таки я думал, что человеческий труд высоко оценён и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живёт трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот – не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
«Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…»
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шёл на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что «ждут Бугрова», – он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскалённом небе запада медленно плавилась тёмносиняя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг берёзы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело – в улицу деревни въехала коляска, запряжённая парой крупных, вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окружённый какими-то свёртками, ящиками…
– Вы как здесь? – спросил он меня.
И тотчас предложил:
– Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
– Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже, казалось, насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли тёмной, избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
– Хороши здесь леса, сухие, комара нет, – говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. – Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, – вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почём продаётся…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две чёрных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тёсом. Окна избы освещал жирный, жёлтый огонь, как будто внутри её жарко горел костёр. У ворот стоял большой, лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копьё, и всё это напоминало какую-то сказку. Захлёбываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
– Иван, уйми собак-то, а, господи!
– Засуетилась, – ворчал Бугров, сдвинув брови. – Господ помнит! Много ещё страха пред господами живёт в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла миленькая старушка, тёмная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
– Батюшка… принесли ангелы…
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
– Величайте, дуры! – густо крикнула женщина. Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, – светел!..
– Не надо, – сказал Бугров, махнув рукой, – который раз говорю тебе, Ефимья, – не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор весёлых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
– Ну, ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привёз… ну, ну. Задавите вы меня. Вот – знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперёд, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
– Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с мёдом, земляникой, лепёшками. Нас встретила в дверях высокая, красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на неё, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошёл к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми «виноградами», закинув голову, трижды истово перекрестился.
– Ещё здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, – тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
– Ну, как, девушки, Наталья-то озорничает? – спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почётный угол.
Дети жались к нему смело и непринуждённо. Все они были румяны, здоровы, и почти все миловидны. А та, что подавала воду, резко выделялась стройностью фигуры и строгой красотой загорелого лица. Особенно хороши были её тёмные глаза, окрылённые густыми бровями, они как будто взлетали вверх, смелым взмахом.
– Вот, – указывая на неё пальцем, сказал мне Бугров, – эта первая греховодница, нестерпимо озорует! Я её в скиты отправлю, в глушь лесную на Иргиз, там – медведи стадами ходят…
Но, вздохнув, почёсывая скулу, он задумчиво продолжал:
– Её бы в Москву свезти, учить её надо, необычен голос у ней. А родитель, лоцман, вдовец, не соглашается: «Не дам, говорит, чадо своё никонианам на забаву…»
Огромный, волосатый мужик, тяжело топая, надув щёки, внёс ярко начищенный ведёрный самовар, грохнул его на стол так, что вся посуда, вздрогнув, задребезжала, изумлённо вытаращил глаза, сунул руки в шапку рыжих волос и, как бы насильно, низко склонил голову.
Пришла Евфимия, груди у неё выдавались, как два арбуза, она наложила на них коробок с конфектами, придерживая их двойным подбородком; за нею три девочки несли тарелки с пряниками и орехами.
Бугров, разглядывая девиц, стал светлее, моложе, он негромко говорил мне:
– Вон та, курносенькая, голубые глаза, особо интересна! С лица будто – весёлая, а на удивление богомольна и редкая мастерица. Воздух она вышила шелками, ангела с пальмом – удивительно! До умиления боголепно. С иконы взяла, но – краски свои…
Так он рассказывал почти о всех воспитанницах своих, находя в каждой то или иное ценное качество. Девочки держались свободно и оживлённо, было видно, что приезд Бугрова – праздник для них, а дородная Евфимия не страшна им. Она, сидя на конце стола, сосредоточенно и непрерывно жевала пряники, конфекты, потом, тяжко вздохнув, разливала чай и снова, молча, не спеша ела землянику с мёдом, растерев её на тарелке в кашу. Работала она, не обращая внимания на девиц и гостей, видимо, никого и ничего не слыша, поглощённая своим делом. Девочки шумели всё резвее, но каждый раз, когда в дверях мелькала тёмная, искажённая судорогами старуха, – в обширной, гулкой комнате становилось тише, веяло холодом.
После чая красавица Наталья, взяв гусли, запела:
Был у Христа младенца сад.
Пела она неверно, на церковный, унылый мотив, очевидно, не зная музыки, написанной на эти слова. Она придавала им характер мрачный, даже мстительный, пела, глядя в угол, её летящие глаза сверкали сурово. Но голос её, низкий и обширный, был, поистине, красив, странно богат оттенками. Забавно было видеть, как высокие ноты заставляют её приподниматься на стуле, а низкие – опускать голову и прятать ноги под стул. Гусли были настроены плохо, но певица, должно быть, не слышала этого, смуглые руки её щипали струны резко и сильно.
Бугров слушал, сидя неподвижно, приоткрыв рот. Парализованное веко отвисло ещё более, и непрерывной, влажной полоской в глаза текла слеза. Смотрел он в чёрный квадрат окна, оно упиралось во тьму ночи, его, как и два других, украшали расшитые полотенца, окна казались киотами, в которых вставлены закоптевшие иконы. Если внимательно и долго смотреть в эту черноту, из неё возникают огромные лица без глаз.
В комнате стало душно, бревенчатые, чисто выскобленные стены дышали запахом мыла и пакли, а над столом поднимался тонкий аромат мёда, земляники, жирный запах сдобного теста. Девушки примолкли, опьянев от обильной еды, пение подруги убаюкивало их, одна уже заснула, сладко всхрапывая, положив голову на плечо подруги. Монументом сидела Евфимия, щёки её блестели, точно смазанные маслом, и так же блестела жёлтая кожа голых до локтей, круглых рук.
А девушка, упорно глядя в угол, дёргала струны и всё пела сердитым голосом грустные и нежные слова:
Кольцо души-деви-и-и-цы
Я в мор-ре ур-ронил…
– Ну, – спасибо! – вдруг и как-то тревожно, слишком громко сказал Бугров.
В двери закачалась старуха, прошипев:
– Шпать!
– Идите, девоньки, спокойной ночи! Ефимья – работы покажи!
Провожая детей, он целовал их головы, а когда к нему подошла Наталья, сказал, положив ладонь на голову ей: – Хорошо поёшь… Всё лучше ты поёшь! Характер у тебя – плохой, а душа… Ну, иди с богом…
Она улыбнулась, – дрогнули её брови, – и плавно, легко пошла к двери, а старик, глядя вслед ей, почесал скулу и как-то жалобно, по-ребячьи обиженно, сказал:
– Вишь какая… да-а…
Евфимия внесла охапку аккуратно сложенных тряпок и разложила их на пяльцы, на стол под лампой.
– Поглядите-ко, – предложил Бугров, не отрывая глаз от двери.
Я стал рассматривать вышивки для подушек, туфель, рубах, воздухи, полотенца. Всё это было сделано очень ярко, тонко, повторяя заставки и концовки старопечатных книг, а иногда рисунки – премии к мылу Брокара. Но одна вышивка удивила меня силой и странностью рисунка: на сером куске шёлка был искусно вышит цветок фиалки и большой чёрный паук.
– Это одна покойница вышила, – нелепо и небрежно сказала Евфимия.
– Чего это? – спросил Бугров, подходя.
– Варина работа…
– А… Да, умерла девунька. Горбатенькая была. Чахотка её съела. Чертей видела, одного даже вышила шерстями, сожгли вышивку. Сирота. Отец без вести пропал, утонул, что ли. Ну, Ефимья, спать укладывай нас…
Спать мы легли на поляне, под окнами избы. Бугров – в телеге, пышно набитой сеном, я – положив на траву толстый войлок. Раздеваясь, старик ворчал:
– Глупа Ефимья, а другой, поумнее – нет. Тут бы настоящую учительшу надо, образованную, да – отцы, матери не согласны. Никонианка будет, еретица. Благочестие наше не в ладах с разумом живёт, прости господи! Да ещё – старушка эта… не хочет умереть. Все сроки пережила. Вредная старушка. Для страха детям приставлена. А может, ради худой славы моей… Эх…
Он встал на колени и, глядя на звёзды, шевеля губами, начал истово креститься, широко размахивая рукою, плотно прижимая пальцы ко лбу, груди и плечам. Тяжело вздыхал. Потом грузно свернулся на бок, окутался одеялом и крякнул:
– Хорошо. Цыганом бы пожить. А вы – не молитесь богу? Этого я не могу понять. А чего не понимаю, того и нет для меня, так что, думается мне, есть и у вас свой бог… должен быть! Иначе – опереться не на что. Ну, спим…
В непоколебимой тишине леса гукнул сыч, угрюмо и напрасно. Лес стоял плотной, чёрной стеною, и казалось, что это из него исходит тьма. Сквозь сыроватую мглу, в тёмном, маленьком небе над нами тускло светился золотой посев звёзд.
– Да, – заговорил Бугров, – вот девицы эти вырастут, будут капусту квасить, огурцы, грибы солить, – к чему им рукоделье? Есть в этом какая-то обидная глупость. Много глупости в жизни нашей, а?
– Много.
– То-то и есть. А слышали вы – про меня сказывают, будто я к разврату склонил многих девиц?
– Слышал.
– Верите?
– Вероятно, это так…
– Не потаю греха, бывали такие случаи. В этом деле человек бестолковее скота. И – жаднее. Вы как думаете?
Я сказал, что, на мой взгляд, у нас смотрят на отношения полов уродливо. Половая жизнь рассматривается церковью как блуд, грех. Оскорбительна для женщины разрешительная молитва на сороковой день после родов; оскорбительна, но женщина не понимает этого. И привёл пример: однажды я слышал, как моя знакомая, умница и филантропка, упрекала мужа:
– Степан Тимофеевич – побойся бога. Только что ты мне груди щупал, а теперь, не помыв рук, крестишься…
– О, то ли ещё бывает! – угрюмо сказал Бугров. – Жён бьют за то, что в среду и пятницу, в постные дни, допускают мужей до себя. Грех. У меня приятель каждый четверг и субботу плетью жену хлестал за это – во грех ввела! А он – здоровенный мужик и спит с женою в одной кровати, – как она его не допустит? Да, да, глупа наша жизнь…
Он замолчал, и стали слышны непонятные шорохи ночной жизни, – хрустели, ломаясь, сухие ветки, шуршала хвоя, и казалось, кто-то сдержанно вздыхает. Как будто со всех сторон подкрадывалось незримое – живое.
– Спите?
– Нет.
– Глупа жизнь. Страшна путанностью своей, тёмен смысл её… А всё-таки – хороша?
– Хороша.
– Очень. Только вот умирать надо.
Через минуту, две он добавил тихонько:
– Скоро… Умирать…
И – замолчал, должно быть, уснул.
Утром я простился с ним, уходя на Китеж-озеро, и больше уже не встречал Н. А. Бугрова.
Он умер, кажется, в десятом году и торжественно, как и следовало, похоронен в своём городе…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.