Текст книги "Тайнозритель (сборник)"
Автор книги: Максим Гуреев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Вспышка – и яркий желтый свет резанул по глазам.
И только теперь Вожега понял, что же он натворил на самом деле. На него, грязного, пахнущего креозотом, с вытекающими из ноздрей соплями, с трудом пытающегося поднять ведро с углем, чтобы уйти, теперь в полнейшем недоумении пялились все, кто на данный момент времени находился в буфете: фронтовики, путейцы, рабочие из слесарных мастерских, официантки, солдаты из строительного батальона, уборщицы.
Зачем, ну скажи на милость, зачем ты приперся сюда в таком непотребном виде, почему именно с этим грязным ведром, которое ты должен был отнести в котельную, а притащил зачем-то сюда, притом что в котельной тебя уже битый час дожидается Федор Дмитриевич, курит, матерится про себя, проклинает тот день и час, когда сдуру, исключительно сдуру, сподобился отправить тебя, дурака такого, за углем, и вот – с чем он остался, да ни с чем! Говорю – ни с чем остался! И ему ничего не остается делать, как сидеть на покрытой изрыгающим из себя драную вату ватником скамейке и тупо смотреть на угасающий в топке огонь. Скотина! Скотина ты! Истинно говорю тебе! Причем, что немаловажно! Если бы ты, придя в буфет, смог умело воспользоваться этим запретным посещением – ну, например, украл бы и потом, спрятавшись за дровяным сараем, сожрал бы пирожное! Или ромовую бабу какую-нибудь! Так ведь нет же, черт бы тебя подрал! Нет! Ты, совершенно как слабоумный, встал посреди, изгадил не так давно навощенный паркет, хорошо, что хоть еще не обмочился прямо тут на него же. Со страху, со страху, конечно же, ведь ты все прекрасно понял, когда включили свет. Понял, что в очередной раз стал пленником собственной глупости, заложником собственного отчаянного положения, когда ты совершенно один и не имеешь ни малейшей возможности посоветоваться с кем-либо о том, как должно поступать в том или ином случае. Таким образом, получается, что ты и не виноват вовсе. Но тогда кто же виноват, ведь должен же быть кто-то обязательно виноват!
Сразу стало светло.
Когда в зале клуба железнодорожников включили свет, все наконец и увидели Вожегу.
– Это он, это он, – затыкали в него пальцами официантки, – вообще непонятно, как его сюда пустили, урода такого!
– Я не виноват, – отрывисто задышал и начал пятиться к двери, – это правда не я! Честное слово!
– А кто тогда? Пушкин, что ли? – Взрыв хохота рухнул с украшенного примитивной лепниной потолка прямо на голову и оглушил.
– Ведро забирай, засранец! – покатилось вслед.
И еще: «Вожега, Вожега, зарезал нас без ножика!»
Но Вожега ничего этого уже не слышал, он только мог видеть неистовую пляску десятков ртов, которые выписывали совершенно немыслимые геометрические фигуры, округлялись, принимали форму многоугольников или вытягивались в прямую линию, что могла и змеиться время от времени полозом. Впрочем, некоторые рты не принимали участия в экзекуции, так как были заняты старательным пережевыванием бутербродов, которые удалось прихватить из буфета, воспользовавшись общей неразберихой.
Как добрался до дома, Вожега не помнил. Осознал себя уже лежащим на кровати, повернувшись лицом к стене.
– Ты бы хоть ботинки снял.
Нина села рядом и принялась возиться с выпачканной угольной пылью шнуровкой. – Не плачь, на меня тоже часто орут, но я все равно ничего не слышу, только вижу, что они орут как оглашенные. Обидное, наверно, что-то говорят, а мне тихо-тихо. Хочешь мне что-нибудь написать?
Вожега замотал головой.
– Ну и ладно, я и так все вижу. Давай поплачь. Можешь за меня спрятаться.
IV
Ангелы спрятались до поры, чтобы не нарушать привычного распорядка, заведенного в доме на Щипке. Если утром тут еще бурлила какая-никакая жизнь, то часам к одиннадцати все затихало. Барак пустел. Разве что Куриный бог, слепая мать Зои Зерцаловой с первого этажа да сторож деда Миша по прозвищу Тракторист подавали признаки жизни. В том смысле, что бормотали что-то себе под нос, ворчали, переругивались, если представлялась такая благая возможность, пытались подогреть себе хотя бы чай, но проявляли при этом полнейшую беспомощность. Разве что Наиль иногда оставался дома, так как одно время работал на привокзальных складах сутки через двое. Вот он мог еще как-то помочь убогим инвалидам, но, откровенно говоря, делал это с неохотой, потому как сразу же становился предметом бесконечных замечаний и советов, учесть которые в здравом уме не было никакой возможности.
Наиль, Рустам и Динара Рамазановы примеряли на себя ангельские крылья. Для той надобности они привязывали к рукам белые простыни и веяли ими, воображали себе, как архангел Джабраил возносился над гористой местностью, над пустыней ли, обозревал пространство и находил его непригодным для жизни. А еще восходил на огромную, дымящуюся высохшим мхом гранитную кручу, в расселинах которой обнаруживались следы морских раковин, моллюсков и окаменевших водорослей. Это означало, что раньше, много миллионов лет назад, здесь было море, которое впоследствии то ли высохло совершенно, то ли поднялось и опрокинулось, оставив после себя лишь растрескавшееся дно, усеянное изъеденными солью скелетами морских животных.
Спора нет, жить на этом кладбище было решительно невозможно. Но, видимо, здесь ангелы и прятались, таились в береговых пещерах, закутах, промоинах, возникших, скорее всего, еще в те далекие времена, когда тут была вода. Теперь же здесь оставалось лишь пить густой горячий воздух, давиться им, захлебываться им, а он медленно и надменно заполнял изнемогающие от полуденного солнца низины да заросшие проволокой кустарника овраги.
Приговоренным связывали руки за спиной колючей проволокой, ставили на колени, после чего приговор приводили в исполнение.
Это сейчас Коноплев, тот самый, что испугал Вожегу у доски почета и во время танцев в клубе железнодорожников напускал слюней за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой, работал на станции по хозчасти. А вот раньше он служил в ликвидационной команде где-то в районе Бутовского полигона, был даже в звании, при погонах, командовал подразделением. Правда, о том времени рассказывать он не любил, вот разве что про колючую проволоку почему-то любил вспоминать и про то, что после авральной работы притупляется аппетит и нарушается пищеварение. Ну там мучает изжога, тошнит, а слюна становится густой и липкой, так что и не отплюнешь ее сразу. Порой даже приходилось пальцами освобождать рот от накопившегося терпкого месива.
Есть такое слово – «месивцо».
«Вот щас месивца намесим и будем лепить из него фигурки разных зверушек к Новому году, а потом их съедим» – так говорили в детдоме.
Вожега хорошо запомнил именно эти слова.
А потом наступало и само действо: ладони проваливались в перламутрового оттенка глинообразную пузырящуюся топь, кастрюля начинала со скрипом ездить по столу, заминать клеенку, а локти, вываливаясь из-за спины, выписывали совершенно немыслимые криволинейные траектории.
Дети заглядывали в приоткрытую дверь и всякий раз не могли сдержать восхищения, потому как ряд только что вылепленных фигурок неотвратимо полнился. Были тут и собаки, и лисы, и слоны, и медведи, и пузатые сонные рыбы, и змеи, и даже бегемоты.
Дети облизывались – «вкусненько, вкусненько», – говорили вполголоса, замирали, даже боялись дышать, давились от счастливого смеха, но всячески затыкали себе рты руками, чтобы не быть обнаруженными и выгнанными из-под двери. Мол, чего уставились, сорванцы, марш спать, а завтра будут вам подарки. Стало быть, нет, не удалось спрятаться, как ангелам, схорониться…
Петр Русалим понуро брел по коридору в свою палату, ложился поверх одеяла и долго безо всякого смысла и участия смотрел в потолок.
Погружался в сумеречное состояние апатии, безразличия ко всему, что происходило или имело возможность произойти. Тут же и произойти! Например, спавший на соседней койке Лебедев мог вскочить спросонья, закричать что-то нечленораздельное, дико озираясь вокруг себя, мог даже упасть на пол, однако почти сразу как-то виновато и затихнуть, перестать сучить ногами, подобрать под себя крученое-перекрученое одеяло и заснуть.
Нет, решительно до всего этого Петру не было никакого дела, он прекрасно знал, что это могло произойти, как, впрочем, могло и не свершиться. Просто являлось каким-то в высшей степени незначительным, абсолютно ничего не значащим эпизодом.
Мало ли таких эпизодов?
Например, на прошлой неделе на уроке Русалим оглох, потерял слух. До него доносились лишь странные звуки, более напоминавшие урчание кипятка в хитросплетениях труб парового отопления, но никак не членораздельная речь. Слов было не разобрать абсолютно, хотя по артикуляции, по жестам рук и по тоскливым взглядам учеников можно было догадаться, что именно происходит в классе. Рот учительницы свирепствовал, он более всего напоминал пещеру, из которой на свет Божий вырывались слова, несущие унижение и страх. Мрачную обстановку во многом дополняли висевшие на стенах портреты писателей, что с укором и назиданием смотрели на сидевших за партами идиотов, не умевших различить выписанные на доске с каллиграфической тщательностью буквы.
Закрыл ладонями уши и погрузился в полную тишину. Впрочем, и эту гулкую тишину едва ли можно было бы назвать полной. Спустя какое-то время нарастание грохота перекатывающейся в висках крови становилось совершенно невыносимым.
Так, пожалуй, бывает, когда наблюдаешь за приближающимся железнодорожным составом – сначала где-то, очень далеко, слышатся раскаты слившихся воедино паровозных гудков, ударов стальных колес на рельсовых стыках, трубного гула ветра и монотонной вибрации шпал. Однако постепенно и неотвратимо вся эта чудовищная в своей основе какофония заполняет все жизненное пространство, хотя бы и выложенную бетонными плитами для лучшей акустики оркестровую яму, что уступами из-под железнодорожного моста спускается в глубокий овраг.
Или вот еще эпизод. Станция узкоколейной железной дороги Игмас.
Если идти дальше вдоль линии, то попадаешь в местность, которую исполосовали овраги и которая заросла густым непроходимым кустарником.
Вожега плохо ориентируется здесь и потому бредет медленно, постоянно проваливаясь в заполненные черной пузырящейся водой ямы. Наконец он оказывается в глубоком овраге как раз под железнодорожным мостом. Тут тихо, пахнет креозотом, тут можно передохнуть, привалившись к выложенному бетонными плитами уступу, а еще тут можно развести костер и просушить на огне ботинки.
Впрочем, просушить их толком, разумеется, не удастся. Более того, они превратятся в пылающие ботинки, выгорят дотла, до кирзовых подошв, которые будут источать удушливый дым.
Вожега задирает голову вверх и видит, как по мосту, выпуская клубы густого сизого дыма, проходит маневровый паровоз, а пронзительный паровозный гудок врывается внутрь головы.
Он столь же невыносим, как если бы проходил через вставленную в ухо медную слуховую трубу дребезжащий звонок будильника, гул вольтовой дуги, грохот пожарного рельса, электрический зуммер или же щелчки в неспешно разгорающейся газоразрядной трубке.
«Господи, как все по-дурацки получилось, да тут еще и ботинки сжег к чертовой матери», – Вожега хочет заплакать, но слезы почему-то никак не выдавливаются из его глаз, и остается лишь придурковато подтягивать нижнюю челюсть к верхней и щуриться, щуриться, словно на солнце, прикрывать сложенными козырьком ладонями глаза.
Потом маневровый паровоз исчезает, рождая самые невообразимые догадки о своем появлении, хотя, что и понятно, основной вопрос так и остается без ответа: «Откуда он мог взяться здесь, в этой глухой местности, может быть, его пустили в обход, по запасному пути, вне расписания? Впервые пустили?!»
V
Впервые мертвого Вожега увидел, когда не стало Куриного бога.
В то утро он проснулся оттого, что кто-то гладил его по лицу. Это было такое странное, почти совсем забытое чувство, притом что вспомнить, откуда именно он получил этот навык, уже не представлялось возможным. Скорее всего, из младенчества, когда сквозняк перемещал кисти занавесок по длине подоконника, выписывая ими замысловатые рунические узоры, прикасался газом к подбородку, губам, лбу, создавая при этом полную иллюзию того, что кожа на руках может быть абсолютно не шершавой, но шелковистой, полностью лишенной всяческих неровностей, мозолистых наростов и трещин. «Дай мне твои руки», – могло быть произнесено в равной мере как очень тихо, почти шепотом, так и громко, с невыносимо ледяными интонациями в голосе. Кстати, а откуда мог исходить этот голос? Был ли он мужским или женским? Небесным или подземным, то есть дьявольским?
Вот собака завыла.
Рельсы поют.
Поют песню в клубе железнодорожников.
Песню о нелегкой судьбе железнодорожников.
Доска почета трещит на сокрушительной силы ноябрьском ветру.
Утро оглохло.
«Просыпайся, сегодня ночью я умер», – Вожега открыл глаза и увидел сидящего рядом с ним на кровати Куриного бога.
– Не бойся, это я тебя гладил по лицу, – улыбнулся Куриный бог, – просто сначала не хотелось тебя будить.
Потом помолчал и добавил:
– А меня, видишь ли, уже нет. Вот пришел с тобой попрощаться, все-таки соседями были. Да?
Ничего не соображая, Вожега кивнул в ответ:
– Ага…
– Они там сейчас меня – завернутого в зассанную простыню, выносят из комнаты в коридор, переругиваются, боятся уронить на пол, волокут, задевая за приваленные к стенам ящики, шкафы, велосипедные рамы, пахнущие карболкой тазы, не могут никак развернуться на лестничном марше, идиоты! А мне, веришь ли, мне так смешно наблюдать за всем за этим отсюда, где со стен на меня смотрят фотографии этих людей.
– Каких таких людей? – Вожега, кажется, начинал осознавать, что все происходящее с ним сейчас вовсе не сон никакой, но явь, которая бывает порой сродни сновидению с его невыносимо яркими, ядовитыми красками, пронзительными звуками и вполне внятным, даже чересчур внятным сюжетом.
– Ну как каких? – усмехнулся Куриный бог и развел руками, – да вот этих: мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходящих им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.
Вожега огляделся по сторонам.
А ведь и правда – все они смотрели на него с каким-то отчуждением, раздражением и непониманием, почему это он оказался здесь, в этом доме, в этой комнате, почему валяется в их кровати, в которой они раньше любили почивать. Вдруг он в ней нагадит, испачкает только что стиранное белье, и тогда они все соберутся вместе и будут его мучить, истязать, перетягивать горло кухонным полотенцем, а может быть, даже и убьют.
Что еще?
Храпели, конечно, стонали во сне все эти Русалимы, что-то бормотали спросонья, а утром выбирались на кухню взлохмаченные, злые и жадно пили воду из-под крана, чтобы подавить икоту, пихались у рукомойника.
Куриный бог встал:
– Ладно, пойду, пора мне.
– Сергей Карпович, а я больше вас никогда не увижу?
Куриный бог замер на какое-то мгновение в дверях и, не оборачиваясь, проговорил:
– Думаю, что нет…
Ни шагов, ни треска рассохшихся половиц, ни скрипа деревянных поручней на лестнице – ничего этого не последовало после закрывания двери. Лишь полная тишина.
Вожега вышел в коридор.
Пусто. Лишь несколько перевернутых во время несения тела корыт так и остались лежать на полу, нестерпимо резко воняло хлоркой, а у рукомойника кто-то налил целую лужу, в которой плавали обрывки перекрученных в грязные жгуты бинтов.
После уроков подрались крепко, до крови и выдранных с мясом карманов, до втоптанных в грязь вязаных шапок и сбитых кулаков. Случайные прохожие насилу растащили их, оглашенных, впихнули им в онемевшие от боли руки облепленные глиной портфели и отправили домой. И они брели молча, думая каждый о своем, не смотря друг на друга, не чувствуя друг друга, но лишь слушая однообразное шарканье по мостовой, хлюпанье носом да треск вылетающей из разбитого рта кровавой слюны.
А произошло все это потому, что Румянцев не поверил Вожеге, более того, обозвал его вруном и придурком, потому что мертвецы не могут говорить, у них заперты уста, а еще они не бродят по дому по утрам. Вот по ночам – это еще куда ни шло, а по утрам…
Нет, подобного не бывает!
Так доплелись до Замоскворецких бань, что располагались на углу Большого и Малого Строченовских переулков.
Каждые выходные в эти бани ходил мыться отец Румянцева.
Важничал, само собой, подолгу стоял в предбаннике и курил с мужиками. Потом, дождавшись, когда схлынет очередь, неспешно, даже как-то лениво подходил к окошечку, смешно отклячивал и без того толстый зад, кряхтя, нагибался и заглядывал в полутемное помещение кассы.
– Что он там видел? – Румянцев прислонился к стене. – А черт его знает, что он там видел. Кассира, наверное…
Вожега улыбнулся, потому что у него уже был заготовлен ответ самому себе.
«В забранное сваренной из арматуры решеткой окно кассы видна небольшая, едва освещенная настольной керосиновой лампой комната. Из обстановки здесь только – стол, полупустой книжный шкаф, сваленные в углу дрова и печь, обмазанная глиной наполовину с цементом.
Здесь жарко натоплено.
В комнату входит высокая, тощая женщина в брезентовой путейской куртке, надетой поверх телогрейки, и вносит в комнату никелированный таз, наполненный яблоками. Ставит его на стол. Начинает перебирать яблоки, откладывая гнилые и мороженые на подоконник. При этом некоторые яблоки падают на пол, катаются по нему».
В этой тощей женщине Вожега узнает свою мать. По крайней мере, такой она ему представляется из сбивчивых, какие они вообще могут быть у глухого человека, рассказов Нины Колмыковой.
Приобретя входной билет, отец Румына проходил в гардероб, получал номерок, который тут же погружал во внутренний карман пиджака, проверял, все ли взял с собой. На всякий случай проверял. Вроде все!
И шел в раздевалку.
Тут самым главным было – найти свободный шкаф и разместиться рядом с ним, оцепенеть полностью, вдохнуть терпкий запах цементной сырости вперемешку с запахом кислого пива и нестираного белья. А по кафельному полу в хаотическом порядке тем временем перемещались осклизлые деревянные решетки, плавали в мыльной жиже, заваливались в выложенные цементом водостоки.
И вот Румянцев-старший начинал раздеваться.
Делал он это всякий раз с особым, чтобы не сказать чрезмерным, старанием. Снимал пиджак, и прежде чем он исчезнет в недрах шкафа-реликвария, непременно выворачивал его подкладкой наружу. Расшнуровывал ботинки, расставался с носками, шевелил пальцами на ногах, всматривался.
Особое, впрочем, неудовольствие ему традиционно доставляли кальсоны. Вся проблема тут заключалась в том, что кальсоны совершенно невозможно было упорядочить, придав изрядно вытянутым на коленях штанинам хоть какую-нибудь приемлемую стреловидность.
В результате же долгих и, увы, бессмысленных попыток хоть как-то приручить этот по сути никчемный ком штопаной-перештопаной ветоши отец Румянцева презрительно швырял кальсоны на самое дно шкафа, куда-то к ботинкам и задыхающимся в их войлочных недрах носкам.
Теперь неосвоенными оставались только майка на несоразмерно тощих бретельках и сатиновые трусы, доходившие отцу чуть ли не до колен.
– Откровенно говоря, то еще зрелище… Это ему мать у нас в универмаге покупает, – сплюнул Румын и принялся с остервенением оттирать от портфеля прилипшую к нему глину, – вот зараза.
Помывочная представляла собой выложенный позеленевшим от постоянной сырости кафелем зал с высоким сводчатым потолком, который, впрочем, не всегда был различим, потому как терялся в клубах густого клокастого пара.
Танец голых тел вдоль выкрашенных белой краской труб с горячей и холодной водой, скопление около медных кранов, процессия несения тазов с мыльным раствором, проступающий в банном тумане текст, составленный из десятков пороховых татуировок в самых неожиданных местах да каждение скрученными из суровья мочалами – все это входило в непременный ритуал омовения.
Румянцев-старший откручивал кран с кипятком и принимался ногтями счищать с себя грязь.
Присохла зараза.
На улице зажгли фонари.
Протяжный паровозный гудок со стороны Павелецкого вокзала равномерно заполнил пространство улиц, переулков и проходных дворов.
Во время половодья Яуза равномерно заполняет все прилегающие низины. Во время одного из таких разливов и было уничтожено прибрежное кладбище.
То самое, где была погребена Книга.
Как сказано: «Сначала Книгу пеленали в пергамент и обмазывали сырой глиной, на которой собравшиеся на траурную церемонию по кругу оставляли отпечатки своих пальцев с ногтями – этими остатками рыбной чешуи. Затем, когда глина высыхала, получившийся куколь заливали смолой и в таком виде укладывали на украшенные старинной, весьма прихотливого плетения резьбой носилки и так несли по берегу Яузы до выкопанных в песчаном склоне пещер. Выбирали одну из них, предварительно достав из ее глубины бутыль охлажденного красного вина, которую тут же и выпивали за помин души усопшей Книги, потому что у каждой книги, как и у каждого человека, есть душа. Потом покойницу погружали в пещеру, заранее осветив ее масляными плошками, где и погребали, завалив вход огромным, ледникового происхождения валуном».
Сергея Карповича Турцева – Куриного бога – поминали всем бараком, всматривались в висящую на стене фотографию, на которой он был запечатлен в форме путевого обходчика, гладко выбритый, молодцеватый, улыбающийся. За спиной Куриного бога можно было разглядеть Рубеля, Луи, Роббера и Зиту, которые, совершенно непонятно как, очутились в кадре, корчили смешные рожи, кривлялись.
Теперь же Рубель, Луи, Роббер и Зиту сидели в самом конце стола, переговаривались вполголоса, вытирали рты.
Вожега вышел в коридор и, дождавшись, когда в дверях появится Зофья Сергеевна Кауфман, проделал следующее – указательным и средним пальцами правой руки оттопырил нижние веки, а большим пальцем той же руки раскорячил нос так, что совершенно вывернул при этом все содержимое ноздрей-нор.
Кукиш вместо лица получился.
Однако на Зофью Сергеевну это не произвело ни малейшего впечатления. Более того, проходя мимо, она с вызовом посмотрела на столь старательно изуродовавшего себя Вожегу и проговорила: «Ты дурак? Тебе лечиться надо!»
А что значит лечиться? Принимать лекарства, терпеть боль и недомогание, выслушивать длинные и маловразумительные речи врача, пытаться объяснить, что же на самом деле болит, причем самому себе объяснить в первую очередь, и, наконец, прислушиваться к происходящему внутри, с удовольствием обнаруживая улучшение состояния. Хотя, откровенно говоря, всякий раз признаваться себе в том, что все изменения, как в лучшую, так и в худшую сторону, в высшей степени иллюзорны. Ведь тут важно понимать, что проживание того или иного отрезка времени и станет тем единственным мерилом здоровья, замешенного на страхах, на опасениях, на привыкании к этим самым страхам и опасениям.
Зофья Сергеевна прошла на кухню, сняла с плиты кастрюлю и понесла ее в комнату, где сидели гости. Проплыла мимо, еще раз обдав презрением, запахом варенного в луке мяса, затем открыла дверь ногой и с силой ее захлопнула ногой же.
Вожега остался в темноте один.
Летом ездили на Яузу купаться. К тому времени строительство гранитных берегов шло полным ходом, и поэтому надо было знать места, где к воде можно было выбраться беспрепятственно. Отец Румянцева такие места знал. Например, сразу за бывшей церковью Сергия, что в Рогожской, к берегу меж покосившихся, наскоро сколоченных из горбыля заборов вел извилистый, местами даже с выкопанными ступенями, спуск. Всякий раз, когда Румын пробирался по нему, ему почему-то казалось, что за ним кто-то идет, кто-то его преследует. Румын останавливался и резко поворачивался назад. Нет, никого. Только исполинских размеров церковная колокольня ритмично раскачивалась в такт совершенно хаотически сменяющим друг друга изгибам деревянного лаза, как бы повторяла его немыслимое криволинейное движение, утыкалась густой пылающей по краям тенью в Яузу.
А отец уже и прохаживался по кромке воды, улыбался, поводил плечами, как готовая пуститься в пляс скуластая баба-колхозница с плаката, висящего в школьной столовке.
Румын вспомнил – откуда это знание!
Именно из школьной столовки, именно…
Плакат висел ровно перед раздачей, и потому всматриваться в него приходилось всякий раз, когда стоял в очереди за тарелкой перловой каши, к которой прилагался кусок черного хлеба и стакан густого, как тавот, киселя.
Так вот, значит, баба и повела круглыми дебелыми плечами.
Отец же сделал несколько вращательных движений руками, затем запечатлел их над головой и упал в воду. Поплыл-поплыл, выпуская изо рта мутные, красновато-глинистого оттенка фонтанчики, вероятно, и отплевывался по ходу дела, вероятно, и приговаривал: «Все равно говном воняет».
Румын не умел плавать, боялся глубины, черных водорослей, напоминавших ему оживших утопленников.
Он забирался в воду у самого берега, ложился на живот и начинал как можно быстрее перебирать ногами, наивно думая, что хоть таким, весьма и весьма примитивным, образом он заставит себя сдвинуться с места.
Нет и еще раз нет! Как последний идиот, Румын продолжал лежать в доверху наполненной донной взвесью луже, но при этом он смеялся, казался себе таким беззащитным, беспомощным, даже жалким в какой-то степени.
Ну и пусть! Ну и пусть!
А отец выходил из воды, растирался полотенцем и говорил с сожалением:
– Ну и что же ты, скажи мне на милость, здесь, в грязи, плещешься? Не стыдно?
«Стыдно, у кого видно», – огрызался про себя Румын.
Чтобы ничего не было видно, отец оборачивал полотенце вокруг пояса, подтыкал его, после чего стаскивал с себя мокрые трусы, в которых только что купался, и старательно отжимал их:
– Ладно, давай вылезай, а то все имущество себе застудишь.
И почему-то сразу становилось невыносимо грустно, тоскливо становилось, как это бывает поздней осенью, когда после уроков бредешь домой, совершенно не разбирая пути, зачем-то присаживаешься на мокрые, облепленные прелыми листьями скамейки поочередно, а штаны на заднице тут же и намокают.
По Яузе плыли ящики.
Отец бодрым шагом начинал восхождение на гору.
Румянцев догонял отца, и они шли вместе.
Возле полуразрушенных церковных ворот стоял человек в гимнастерке и курил.
Отец почему-то здоровался с ним, и человек отвечал ему кивком головы.
Однако за этим почти незаметным жестом ничего не стояло.
Совершенная пустота.
VI
Ангелы наконец покидают свои укрытия, приводят в порядок изрядно помявшиеся от длительного сидения в темноте крылья, переговариваются шепотом, накидывают на худые острые плечи все, что под руку попадется, – телогрейки, шинели, пропахшие соляркой бушлаты мотористов или размахайки путевых обходчиков, и тихо, стараясь не шуметь, выходят на улицу, на утренний, пробирающий морозной сыростью воздух.
И уже здесь, на улице, совершенно напоминают рабочих из привокзальных мастерских, что возвращаются домой после ночной смены, минуют смотрящих на них в полнейшем изумлении дворников, потому как только дворников и можно встретить в Москве в этот ранний час.
Зоя миновала узкий, буквально раздавленный институтскими корпусами внутренний двор, открыла железную калитку и вышла на улицу, на утренний, пробирающий морозной свежестью воздух.
Это раньше после ночного дежурства она была еле жива, тошнило, кружилась голова, знобило, чувствовала смертельную усталость, и к себе на Щипок она добиралась в почти бессознательном состоянии. Даже думала уходить с этой дурацкой работы, но потом как-то привыкла, даже не заметила, как и когда это произошло, притерпелась, видимо, сочла невыносимое за желанное.
Великая сила привычки.
Великое внутреннее напряжение.
Великая боязнь, что все происходящее есть закономерный результат ошибок, гнева, заблуждений, своего рода наказание.
Страхи-страхи.
Страшные лохматые деревья сада Вогау наваливались на кирпичную, местами растрескавшуюся ограду, скрипели, шевелились под воздействием ветра, что поднимался с Садового кольца сюда, на Обуха, создавал турбулентность, как в аэродинамической трубе.
На Щипок Зоя со слепой матерью переехала с Автозаводской вскоре после смерти отца – Якова Андреевича Зерцалова, годах в шестидесятых. Тогда как раз расселяли заводские общаги, и Зерцаловым повезло – им выделили отдельную комнату как семье погибшего на производстве.
Несчастный случай – отца убило лопнувшим стальным тросом при погрузке многотонного контейнера.
После школы какое-то время Зоя работала уборщицей в бывшей Александровской больнице, потом заочно окончила медучилище, а тут как раз набирали младший медперсонал в Институт мозга на Обуха. Все сошлось – и недалеко вроде, и деньги какие-никакие платили, по крайней мере, была возможность содержать мать.
Захлопнула железную калитку и вышла на улицу.
Оглянулась: снаружи на калитке белой масляной краской было написано – «Прием анализов».
Удивительно, право, чего сюда только не несли – вареную картошку и сырые яйца, мертвых голубей и старые, туго перетянутые леской газеты, пропахшие карболкой бинты и детские формочки для песочницы, сухофрукты и керамические электрообогреватели, рулоны просроченной кинопленки и древесные грибы-чаги, старые фотографические карточки и плетеные корзины, доверху набитые незрелыми яблоками. Одним словом, несли все, что считали возможным и необходимым сдать на анализы.
Одно время Зоя даже работала приемщицей всего этого хлама, делала аккуратные записи в книге учета, выписывала направления, поднимала глаза, еще раз поднимала глаза, а на нее в деревянный колодезный створ окна-люка пялились страдающие душевными расстройствами лопоухие люди с круглыми головами. Конечно, бывало страшно, тем более что вообще вся эта местность – Воронцовы поля, сад Вогау и Яузский бульвар – издавна пользовалась дурной славой. От институтских стариков Зоя не раз слышала рассказы о пропавших людях, о говорящих на человеческом языке собаках, живущих в норах в саду, о бессмертной старухе Адели Романовне фон Вогау, что в свое время дружила с Бахрушиными, известными московскими собирателями черепов, и даже прятала одно время у себя в книжном шкафу череп, якобы принадлежавший Николаю Васильевичу Гоголю.
– Зоя Яковлевна, а Зоя Яковлевна, забыли гостинчики, – из «Приема анализов» выглянул тщедушного сложения дядя Саша-вохровец. – Как же это вы так, без гостинчиков-то? Никак нельзя. Давайте, давайте, забирайте – тут вот печеньица имеются, мармеладик пластовый к чаю.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?