Текст книги "Красный свет"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Россия всегда стремилась показаться Европой – и даже именовала себя Третьим Римом. Это было самозванством, а самозванство должно быть наказано. Желаете быть европейцами, вы, люди с плоскими лицами и скошенным затылком? Извольте принять участие в нашей резне. Вас и прежде приглашали, а сегодня вы будете почетными гостями за столом – вас подадут на блюде. И еще одно: Россия большевистская стала тем самым центром, который по всем статьям истории принадлежал Германии, – в конце концов, Священная Римская империя – это не что иное, как большая Германия, и это тоже самозванство. Россия предложила свой принцип объединения мира – и этого допустить никто не хотел: ни гвельфы, ни гибеллины. Большевизм отравил Европу, с ним надо покончить. И еще, на будущее, ради грядущих поколений: чтобы Запад чувствовал себя спокойно – государств до Урала быть не должно. И еще: для большой европейской войны требуются ресурсы – руда, нефть, уголь, – за этим нужен Кавказ. И пошли в Россию.
Войну с Европой Россия всегда переживала как неизбежное и страшное горе – поскольку воевать требовалось со своим идеалом, со своим учителем, со всем лучшим в своем собственном сознании. В школах учили немецкий язык, столицу Коминтерна планировали заложить в Берлине, все русские художники именно в Берлин ездили с выставками – и Шагал, и Маяковский, и Кандинский, да и Карл Маркс был немцем. И главное – для того чтобы победить Европу, требовалось стать Азией.
И стало по слову Блока, русского поэта-визионера. Когда-то сказал поэт Европе: «Мы обернемся к вам своею азиатской рожей» – и вот азиатской рожей своей и обернулась на Запад обескровленная Россия. Когда войска рейха прошли почти всю Европейскую часть России – перед ними открылась страшная Азия. И тогда сказал Гиммлер, что Россия изготовляет из уральской глины новых и новых солдат и бросает их в бой.
И Европа увидела страшный оскал Тамерлана и Чингисхана – как если бы Фридрих Барбаросса встретил в числе претендентов на европейскую корону монгола или узбека.
Жестокий восточный тиран, которого однажды язвительный польский дипломат сравнил с армянским купцом, Сталин ничем не был похож на европейца – он не был кузеном кайзеру и не говорил по-французски, у него не было желания казаться цивилизованным, и этикет он не соблюдал.
Джугашвили был азиатским человеком, и Россия оскалилась на Запад его азиатской рожей.
И когда европейская часть уже была почти пройдена германскими рейтарами, откуда-то взялись новые орды плосколицых людей, и ринулись орды в направлении Волхова и Ржева, и тогда фон Бок написал, что «силы на исходе» (а до Москвы всего тридцать километров – иди и бери!). И тогда стало понятно, что воюют немцы уже не с квази-Европой, а воюют они с Азией.
Стало ясно это вдруг. То есть говорили и прежде про русских: варвары, недочеловеки, существа низшей расы. Но чтобы настолько оказаться правыми! Все же русские притворялись цивилизованными, у них бывали в народе музыканты и даже писатели. Откуда же такая животная, такая варварская злоба?
Вот они – страшные плоские скуластые лица, низкие лбы, скошенные затылки, белые глаза, тонкогубые рты восточного северного народа. Страшно, когда идут стеной – озверевшие, потные, беспощадные, с ножами и бутылками, с вздутыми венами на шее, с тяжелым нечистым дыханием. Когда убиваешь дикого зверя, поступаешь по закону охоты и в какой-то мере по праву человека, цивилизовавшего природу. Но когда зверь начинает терзать тебя – это несправедливо! Нет! Так не должно быть!
Но страшный азиатский напор пошел от степей, и двинулись вперед отступавшие русские армии, хлынула обратно в Европу огромная человеческая масса, которую придавили почти к самой границе Азии. Словно Европа налегла плечом, нажала на Азию и потеснила ее, но Азия, приняв первый удар, распрямилась – и Европа откатилась назад. И погнали степняки европейцев, погнали прочь от своего дикарского логова. Варвары стали кидаться под европейские танки с бутылками бензина вместо гранат, дикие степные женщины стали травить воду в колодцах, а малые дети зубами вгрызались в сапоги иностранных солдат. Нашествие цивилизованного прусского мира – то есть давление прусского порядка и явление логики эволюционного развития – должно было положить конец правлению большевиков, еврейской идее коммунизма, представлению о равенстве нищих. Это представлялось всему миру исторической закономерностью: да, республика нищих воров может существовать некое время, отказываясь платить по международным обязательствам, аннулировав интернациональные концессии, выпав из общего оборота капитала. Но такое существование противоречит логике цивилизации, и долго в истории такие общества не живут – так и вор некоторое время скрывается от полиции, но затем садится в тюрьму. Поход прусского государства на Россию, подобно былому походу бисмарковских войск на Парижскую коммуну – имел очень мало отношения собственно к тому, что называют войной. Объявить войну большевикам было столь же нелепо, как объявить войну террористам или объявить войну волкам, когда идешь на охоту. Выбрать время для охоты – совсем иное дело. Франко-прусская война (то есть счеты Бисмарка с Наполеоном III и бои Мольтке с МакМагоном) – это столкновение цивилизованных людей. А вот подавление Парижской коммуны – это уже не война, а вразумление дикарей, акция цивилизаторская. Прусские войска входили в Париж коммунаров об руку с версальцами, и распри Франко-прусской войны побоку: есть общая беда – варварство социалистов! Удержать Европу на краю пропасти, не дать цивилизации сорваться в бездну; перед лицом такой задачи все были заодно. Для борьбы с мятежником прибегали к помощи былого противника, почему же нет? Прусский юнкер из агрессора немедленно становился союзником французского правительственного солдата, партнером по искоренению социализма. Версальцы и помнить не желали, что вчера эти самые пруссаки распарывали им животы под Седаном – нет, какое там, кто же старое помянет! Есть сегодня дела поважнее: долг перед историей имеется, миссия цивилизаторов; пруссаки и версальцы вместе разбирали баррикады коммунаров, вместе волокли коммунаров к стене Пер-Лашез. Заряжай, целься, пли! А что там кайзер с Тьером не поделили, так это они договорятся – люди воспитанные.
Казус с парижскими коммунарами был, если разобраться, сравнительно несложным. Случай 1871 года просто показал, что у европейской цивилизации есть вопросы, в которых усилия Пруссии и ее врагов должны быть объединены. Однажды еврейский провокатор Маркс выдвинул лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – так неужели в ответ не должны сомкнуть ряды те, кто охраняет цивилизацию от вторжения? Уж если пролетарии всех стран должны соединиться, то отчего бы не объединиться банкирам всех стран, промышленникам всех стран, генералам всех стран? Двадцать лет назад прусские офицеры уже объединялись с царскими генералами в борьбе против красной опасности – даром что до того воевали друг с другом в Первой мировой. Воевали, в штыковые ходили друг на друга, но потом спохватились: есть ведь и общий враг! Как же так: восточный царек Ленин кричит: «Превратим войну империалистическую в войну гражданскую!» – комиссары вербуют себе друзей из нашей окопной швали на передовой, солдатики братаются в борьбе против так называемых эксплуататоров – так неужели мы не ответим этому союзу нищих своим монолитным братством? Ответим на вызов истории своим традиционным, надежным, еще более крепким, подлинно прусским Brudershaft’ом! «Пруссачество и социализм», в те роковые годы сформулированная Шпенглером проблема: к чему нам социалистическое равенство нищих, равенство, навязанное классовой борьбой, – если у нас есть уже свой исторический, семейный, отеческий прусский социализм? И если есть наше прусское единство – неужели оно не сокрушит союз воров и нищих? Врангелевские генералы и кайзеровские полковники стояли плечом к плечу против полчищ дикаря Фрунзе, не противники уже были, но союзники. А теперь пришла пора окончательного расчета. Теперь уже – полный расчет, до копейки, по всем счетам. Империя Сталина, кровавого диктатора, социалиста, режущего собственный народ, – это болото должно быть осушено, эта тюрьма народов определенно должна быть уничтожена. Цивилизация долго терпела, так и Рим терпел Карфаген, так Господь терпел Содом – но терпение вышло. Гори, пылай, проклятая страна. Не будет больше государства – на всем пространстве вплоть до Урала не будет больше ничего.
В числе прочих грехов, числившихся за Россией, был грех угнетения сопредельных племен – на расчищенной от большевиков территории возникали формирования антикоммунистических волонтеров: литовские, украинские, эстонские, латышские легионы СС шли об руку с прусскими генералами – пробивали бреши в дряблом и длинном теле России. Те, кто еще вчера прятался от комиссаров, выходили из углов и подвалов и вязали на рукав повязки с рунами «СС» – припомните теперь, красноперые, как вы нас гоняли. И выволакивали за ноги на улицы коммунистов и евреев, и вешали на воротах председателей колхозов, и топили в проруби балаболов-активистов. А? Вы думали, ваша красная власть навсегда? Выкуси! Бери его, герр фриц, это ихний коммуняка, он тут продразверстку собирал, душегуб! И от души, от сердца – прикладом в живот, сапогами по голове – на! на! красная гадина! Не все тебе пить нашу кровь, жид-комиссар! Вот пришли избавители-немцы! Вот пришел прусский порядок!
И казалось, победили. Расступилась Россия, размякла.
Россия расступилась ровно настолько, чтобы армия вторжения вошла глубоко в степи и топи – и когда нашествие затопило всю европейскую часть России – и впору было спросить: а что там еще осталось? – в этот момент страна повернулась к Европе азиатской рябой рожей тирана Сталина – и смотреть на азиатский оскал стало невыносимо страшно.
Когда треснула линия европейского наступления и попятилась 2-я армия Гудериана, когда прогнулась группа «Центр», когда Теодор фон Бок побежал, а сменивший его Клюге увяз у Ржева и романтический фон Клейст дрогнул, – тогда Сталин поглядел на карту и улыбнулся, оскалил свои желтые клыки.
Глава третья
Последнее усилие Европы
1
Гитлер говорил негромко.
Фраза смотрится неубедительно. История уже написана, а как написана, точно ли, правдиво ли – теперь не важно. Историю пишут победители, в назидание слугам. То, что слугам нравилось вчера, они будут оплевывать завтра – потому что так велело новое начальство. Они привыкли видеть Адольфа истериком, выкрикивающим визгливые лозунги. Кто из них знает, чего стоит поднять с колен раздавленную и ограбленную страну, вселять энтузиазм в тех, кто привык к унижению и беде? Да, он иногда кричал – но скажите, кто не закричал бы на его месте? Да, пришло время поражений, и Гитлер закричал еще громче: а как еще было удержать народ от паники, когда фронты рвались, точно ленты серпантина, когда кольцо врагов сжимало Германию, сердце Европы, – и все туже, туже, еще туже?
Тогда, в двадцать третьем, в Мюнхене, он говорил негромко. Речь была спокойной, ироничной. Ирония не оскорбляла, но веселила и легко уничтожала доводы оппонентов. Чувствовалось, что хладнокровие дается непросто – но он владел собой, управлял клокотавшей в нем энергией. Кто еще умел говорить так? Нет, не только в Германии, но во всей Европе – кто? Полагаю, не найдем ни одного. Иные сравнивают его ораторские приемы с приемами Ленина или Троцкого, иные говорят о Ллойд-Джордже. Верно, Адольф многому научился у Ллойд-Джорджа, он многое перенял у британцев, и все же его дар истинно германский: слушая Гитлера, я всегда вспоминал драмы Шиллера. Если бы я сумел воспроизвести его игру, если бы я мог хотя бы скопировать интонацию! Но, увы, это невозможно. Даже интонации его застольных бесед мне было бы трудно передать, сохранив их значительность и подкупающую простоту. Даже его дежурную фразу, обращенную ко мне: «Ах, милый Ханфштангль, обойдитесь сегодня без ваших штучек», – даже эту простую фразу, умилявшую меня в его устах, я не выносил в исполнении Геринга. Стоило жирному Герману Герингу повторить те же самые слова, копируя интонацию фюрера, как выходила оскорбительная пошлость, и я вскипал. Так неужели возможно воспроизвести длинную речь спустя полвека, если даже одна фраза, будучи повторена спустя полчаса – уже звучит фальшиво?
Рассказывать историю заново трудно, тем не менее следует попытаться. В конце концов, кому как не мне, пресс-секретарю и близкому человеку, рассказать то, что выпало из поля зрения историков или – что вероятнее – нарочно забыто?
Оговорюсь: я отношусь к воспоминаниям лиц, приближенных к вождям, с презрением. Воспоминания личных парикмахеров, дворецких и дуэний меня всегда смешили. Бедные лакеи – им казалось, они лучше других поняли своего господина, оттого что знают детали его интимного гардероба. Психологию камердинера, знающего подноготную великого человека, описал еще Гегель, а новейшая история не устает подбрасывать нам примеры подобного тщеславия. Помните мемуары батлера злосчастной принцессы Дианы? Создавалось впечатление, будто у бедной принцессы не было человека ближе, нежели уродливый толстяк в ливрее – только ему поверяла барышня движения своего сердца. А лорд Моран, личный врач Черчилля? Вот кто поистине выиграл Вторую мировую войну! Послушайте-ка его беседы с сэром Уинстоном – и вы поразитесь компетентности этого главнокомандующего клистирными трубками. «Что нам делать с Балканами, Черчилль?» – «Пока не знаю, Моран!» – «Вопрос поставлен остро, сэр Уинстон!» Ну не комедия ли?
Полагаю, мои записки совершенно другого рода. Вы спросите, что дает мне право говорить так, принципиально отделяя себя от лейб-медика и батлера? Ответ прост.
Дело в том, что у меня и Адольфа была общая страсть, сблизившая нас еще до известных мюнхенских событий мая двадцать восьмого, до тюремных месяцев в Ландсберге, до триумфального тридцать третьего, до всех тех величественных и злосчастных явлений, что потрясали мир в течение двенадцати лет. Мы стали единомышленниками задолго до возникновения программы национал-социализма, и в куда более интимном смысле, нежели соратники по НСДАП. И верен ему я был иначе, нежели те, что клялись в верности, вскидывая руку в пошлейшем приветствии «Хайль Гитлер!». Надеюсь, Адольф понимал это так же отчетливо, как понимал это я; во всяком случае, наше общение обходилось без вульгарных ритуалов, которые тешили мелкие души его приближенных. Геринг и Гесс, те любили парады, щелканье каблуков, перетянутые ремнями талии гвардейцев, руки, салютующие вождю. Неужели вы думаете, что Адольф, проходивший практически всю свою жизнь в мешковатом пиджаке, с длинными, точно у Пьеро, рукавами, – неужели похоже, чтобы он всерьез относился к придворной акробатике? То, что сближало нас, было возвышенней – и одновременно сокровенней. Я говорю об искусстве.
Мы были разными людьми, и мой опыт не равнялся опыту Гитлера. Я не был на войне, не видел передовой, он же не знал того, что дает мирная жизнь в богатом доме. И однако наши пристрастия совпадали в главном. Я, англосакс (таковым себя всегда ощущал, а половина моей семьи и поныне проживает в Новой Англии), и немец Адольф оказались охвачены единым порывом – произошло это благодаря искусству, властной силе прекрасного. Гитлер был одаренный художник и подлинный ценитель красоты, а я, хоть сам и не рисовал, всю энергию ранних лет сосредоточил на искусстве. Моя семья в течение многих поколений вела торговлю художественными репродукциями – и владела знаменитым магазином академического искусства в Нью-Йорке. Как один из владельцев магазина я должен был совершать длительные поездки по музеям Европы, выбирая те шедевры, которые мы могли бы воспроизвести и тиражировать для публики. Это совсем не просто – выделить из необъятного мира культуры именно то, что сможет увлечь любого зрителя, что разойдется массовым тиражом.
Страсть к живописи была моей основной страстью, и Гитлер, почитатель Ренессанса, разделял ее со мной. Многие часы провели мы в Мюнхенской пинакотеке, разбирая детали картины Рембрандта «Мужчина в золотом шлеме» и рассуждая о Микеланджело – подлинном кумире Адольфа. Говорю «рассуждая», поскольку в Мюнхене, к сожалению, нет работ великого флорентийца, и нам приходилось обсуждать не сами работы, но величие планов мастера. Не статуи, не фрески, не купол Святого Петра, но великий социальный проект мастера, его глобальный замысел – воскрешение классики, вот что было темой наших бесед. Проектирование классики. Величественный проект! Думаю, именно тогда, из наших разговоров о Микеланджело, и родился образ города, который Адольф доверил воплотить Шпееру. Нет, даже не так. В этих беседах мы словно выкликали новый талант, создавали образ художника будущего. Шпеер был вылеплен нашей фантазией, создан по образу и подобию наших кумиров, он не мог не прийти.
Гуляя по набережным Дуная, мы строили в воздухе величественные античные дворцы, возводили паладианские виллы. Разумеется, без политики не обходился ни один разговор, но искусство и политика перекрещивались в беседах, и как, скажите, создать проект великого государства – не представив его зримо: с площадями, триумфальными арками, колоннадами?
– Знаете, – сказал однажды Адольф, – чего не хватает нашей культуре? – В обычной манере он заговорил сразу о главном. – Нам не хватает античных пропорций. Мне как художнику ясно – мы должны учиться у Витрувия, и в первую очередь политики. Меня раздражает аргументация бакалейщиков, ловящих грошовую выгоду. Они привыкли мерить историю по своим убогим кухням и палисадникам. Согласитесь, что, находясь на площади Капитолия, гражданин ведет себя иначе, нежели во дворе лавки герра Нойманна.
Я рассмеялся:
– Вы ничего не знаете о герре Нойманне! Вы даже не покупаете его сосисок!
– Я отлично представляю всю семью. Наверняка Нойманн – это человек с большим животом и висячими усами. В юности был спортсмен, а сейчас тушит капусту. Фрау Нойманн – запуганная женщина, каждый день пересчитывает деньги. У нее красное лицо и маленькие серые глазки. Их дети… Видите эту неразвитую девочку с крысиным хвостиком вместо косы? Ее наверняка зовут Анна Мария, она мечтает стать певицей. Но не станет, потому что мать поставит ее к прилавку… Моя бедная Германия, бедный ограниченный народ!
– В самом деле, – сказал я тогда, – трудно стать великим человеком, если упираться носом в чан с капустой.
– Представьте, Ханфштангль, – говорил мне Адольф, – что вместо уродливой мещанской постройки с геранью на окнах мы возводим виллу в духе Палладио. Видите? – Рукой он очертил контур здания. – Колоннада, портик, стройные пропорции. Не правда ли, это меняет весь пейзаж? Ах, милейший Ханфштангль, понимаете ли, как величественна наша задача? Привнося в нашу действительность образец классики, мы задаем такой масштаб, по отношению к которому все детали будут пересмотрены.
2
Сегодня мало кто помнит простой факт: газета «Volkischer Beobachter» своим существованием обязана нью-йоркскому магазину «Академическое искусство». Да, это именно так, а – согласитесь – не будь этой газеты, и политический успех партии оказался бы под вопросом. Адольф сетовал, что четырехстраничный листок, выходящий раз в неделю на плохой бумаге, не может привлечь людей и выполнить задачу организатора коллектива. И тогда я продал часть своих акций – сделав возможным ежедневное издание полноценной газеты. Для меня это было естественным шагом – я знал, что именно искусство должно лежать в основании Нового мира. Так и получилось.
Мюнхен тех лет являл собой одновременно и центр политической мысли, и центр искусств. Теперь мы знаем славные имена тех, кто трудился над новым искусством в то самое время, когда Адольф и его соратники трудились над основами Нового порядка. Художники и политики не всегда понимали друг друга – про их разногласия написаны тома, не буду повторяться. Никогда не одобрял кампании, затеянной против так называемого «дегенеративного искусства», – я пытался в свое время показать всю нелепость этой акции Адольфу, но не преуспел: фюрер находился под обаянием Геббельса, человека ловкого, но неглубокого. Для меня было загадкой, отчего Адольф ополчился на экспрессионизм, – в самом деле, не было в истории искусств стиля более адекватного его неукротимому духу. В нем самом страсти клокотали именно так, как передают это движениями кисти Кирхнер и Нольде. Как можно не разглядеть в своем соседе – союзника только лишь оттого, что он одет в костюм другого цвета и покроя? Непостижимая ирония истории: подозревать в единомышленнике врага, полемизировать с ним и проглядеть реальную опасность. Не говорю даже о том, что северянин Нольде добровольно вступил в нашу партию, но даже те художники, которые не вступили, были крайне близки нам по духу, нервному духу времени. И чем же не угодил Адольфу абстракционизм? Поистине, беда всякого движения в том, что мы делаем друзей – врагами.
Приведу пример. На мюнхенском собрании, с описания которого я начал, на том знаменитом собрании, где Адольф впервые сформулировал основные пункты возрождения Европы, я видел художника, сидевшего в углу зала. Невысокий, аккуратный человек в очках, с лицом скорее невыразительным и блеклым – но в блокноте, где он нервно изрисовывал страницу за страницей, я увидел то, что отнюдь не соответствовало его заурядному облику. Я заглянул ему через плечо (никогда не могу удержаться от того, чтобы не полюбопытствовать, что именно пишет художник на улице, как рисует шарлатан в парке) – заглянул в блокнот и был ошеломлен. Кандинский – его звали Кандинский, и сегодня это имя широко известно – резкими штрихами изображал непонятные формы и пятна, изогнутые лини, загогулины и кляксы, рвущиеся из листа во внешнее пространство. Я был поражен – лучшей иллюстрации для речи Адольфа никто не смог бы придумать: изображена была та сила, что кипела внутри оратора, – эта же сила искала свое выражение на листе. Порой, когда Адольф подыскивал нужные слова, я почти физически ощущал, как сила внутри него ищет и не находит себе выхода, пытается и не может отлить форму себе по размеру. Впоследствии, в злые годы неудач и потерь эта сила материализовалась в его публичных истериках, нервной жестикуляции, визгливом тоне. Очевидно, что запасы энергии так велики, что проявить себя она может как угодно и где угодно – в том числе и в истерике, в том числе и в крике. Именно этот сгусток воли силились отобразить художники того времени – им подчас не хватало формальных навыков для того, чтобы придать этому сгустку воли предметную форму. Так появилась абстракция, из желания выразить невыразимое, очертить то, что противится контуру. Сила искала выхода на холстах наших современников, металась из угла в угол картины – и не находила выхода. Так же, как мы кричали на площадях, кричали холсты Кандинского, и в том наброске, подсмотренном мной через плечо мастера, я увидел главное: внутри нас всех бушевал один и тот же пожар. «Была в начале сила» – к этому выводу приходит гётевский Фауст, и скажите мне, разве, вызывая силу из небытия, – он может знать, в каком именно облике та явится? Сила, вызванная доктором Фаустом, находила себе воплощение то в пуделе, то в Мефистофеле, то в инкубе – но суть ее была больше, нежели предъявленная форма, энергия использовала оболочку, но не зависела от нее. Воплощение – вещь для энергии необязательная; рано или поздно энергия порвет оболочку и станет чистым духом свободы. Так не все ли равно – в какой именно форме она нам явлена?
Да, сумей Адольф взглянуть на современников не требовательным глазом римлянина, но мудрым оком древнего грека, отдающего дань стихиям и понимающим относительность порядка, – сумей он взглянуть чуть шире, он избежал бы многих бед. Это было самым уязвимым местом Гитлера: он не умел видеть родственную душу в оппоненте; ему казалось, что если ему не поддакивают, значит, противоречат. Благодаря своей щепетильной неуживчивости он утратил союз с интеллигенцией, порвал с Британией, рассорился с церковью. Объясните мне, для чего нужно было обострять отношения со страной, по самой природе своей соответствующей взглядам Адольфа? Как можно было утратить общий язык с державой, создавшей привилегированный Итон, родившей социал-дарвинизм Карла Пирсона и подарившей миру историка Карлейля? Разве Карлейль не мечтал о том самом обществе, которое попытался создать Адольф? Скажите мне, для чего было идти в атаку на футуристов и конструктивистов, если они – пусть примитивно, но искренне – пытались облечь идеи Адольфа в понятную массам форму? Что помешало Гитлеру, человеку, одержимому идеей, увидеть ту же идею в ином обличье? Только лишь оттого, что сам он работал в манере скорее классической, он не захотел увидеть, что ровно то же самое выражают иначе, – и вот вам результат: одиночество. Как опытный продавец репродукций, я пытался доказать ему, что произведение можно тиражировать, что сила, содержащаяся в произведении, перейдет и в копию, – а он не верил. Вот от каких мелочей зависит история народов и судьбы мира.
Недавно на аукционе, устроенном в Лондоне, я имел удовольствие приобрести две работы Адольфа: нервный рисунок, близкий по манере исполнения к Эгону Шиле, и прекрасную акварель, тонкостью колорита напомнившую вещи бельгийца Пермеке. Пожалуй, работам фюрера недостает той решительности, что явлена в любимом им знаке – свастике. Его рисунки излишне академичны, но сила – подлинная сила! – в них чувствуется. Я с любовью разглядываю эти вещи, дорогие моему сердцу, вспоминаю наши беседы о прекрасном, провожу параллели меж этими работами и теми картинами, что сегодня признаны шедеврами мирового искусства. Должен признаться, на мой взгляд, они выдерживают сравнение: во всяком случае, их питает та же страсть. Я держу в руках эти хрупкие листы и спрашиваю себя: как мог один мастер не разглядеть другого? Что тому виной – вечное тщеславие артиста? Я говорил ему: Адольф, обратите внимание на этих мастеров, вам они кажутся шарлатанами, но поверьте беспристрастному судье – за ними будущее. Гитлер отмахивался, он знать не желал современного искусства; однако, сам того не замечая, работал в том же направлении.
Я вспоминаю Гитлера, набрасывающего проект флага: свесив чуб, склонив голову, он вычерчивал свастику – символ солнца. Я предложил сделать свастику красной: солнце должно сиять. «Нет, мой милый Ханфштангль, – мягко ответил Гитлер, – я вижу ее черной, это даст возможность поместить фигуру на красный фон. И я не знаю ничего, – добавил он, помолчав, – что работало бы сильнее, чем черная геометрическая форма на красном фоне». Черное солнце? Я был озадачен. Он взял красный карандаш и стремительно заштриховал пространство вокруг черной фигуры – признаюсь, я поразился: знак стал выпуклым и словно пришел в движение. «Видите, Ханфштангль, – сказал Адольф, – этот знак есть проект будущей жизни – бесконечного движения». Нужно ли специально оговаривать, что современные Адольфу опыты геометрической абстракции – буквально совпадали с его эскизом? В музеях Берлина и Амстердама, в галереях Мюнхена и Цюриха выставлялись вещи, схожие с эмблемой Адольфа как две капли воды, или, лучше сказать: как две капли крови. В те годы в Берлине проходили выставки так называемых супрематистов, то есть людей, объявивших себя высшими существами по отношению к прочим. Их эмблемой также стало черное солнце – черный квадрат, помещенный то на красном, то на белом фоне. Их картины ничем не отличались от нарукавных значков, которые носили члены нашей партии, – но, парадоксальным образом, фанатики из НСДАП слушали болвана Геббельса и уничтожали картины супрематистов! Есть ли этому разумное объяснение? Подозреваю, что Гитлер ничего не знал о супрематистах, а узнав, не оценил бы. Сегодня я думаю, что если бы – возможно это или нет, кто знает? – усилия всех новаторов в те далекие годы были едины, мир действительно стал бы иным. Проблема в том, что открытия совершаются одновременно, – а кто хочет делиться авторством? До одинаковых вещей слишком многие додумались в одночасье – и амбиции помешали признать соседа. Мы сидели в мюнхенском ресторане «Четыре сезона», обсуждая проект свастики – а далеко в России тот же знак внедряли коммунисты для украшения кавалерийских шлемов так называемых буденовцев. Пусть мои слова прозвучат кощунственно, но сегодня их извиняет время: разве нельзя было договориться?
Иногда мировая война видится мне как конфликт художников. Я сравниваю эстетические воззрения Гитлера и эстетические пристрастия Черчилля – и думаю о том, что драма века была сформулирована уже в их различии. Прилежный историк искусства может написать политическую биографию века, используя лишь свои профессиональные знания – надо только внимательно смотреть на картины. Не могу не отметить (и не стесняюсь своего злорадства), что на том же аукционе, где приобрел работы Гитлера, я имел возможность познакомиться с рисовальными опытами Черчилля, дряблыми стариковскими пейзажами, с мыльным цветом и вялой линией. Полагаю, любому несложно продолжить мою фразу и сказать, что художник Черчилль равен Черчиллю-политику. Вступили в конфликт две теории красоты: старая эстетика, которую воплощал Черчилль, не хотела уходить со сцены, боролась с эстетикой новой, а новую представлял Гитлер. Порядок, который воплощало искусство классицизма, пытался отстоять свои права перед лицом нового порядка, воплощенного в искусстве авангарда. Кому-то покажется, что старый порядок победил. Беда в том, что Гитлер представлял новую эстетику не слишком последовательно, ссорился с теми, кого можно было назвать ближайшими союзниками, – метания послужили причиной его политической и военной неудачи. Однако поражение политическое не отменяет другой его победы – победы художника. И это главное.
Говорят: Гитлер проиграл войну. Говорят: сегодня ясно, кто был прав, а кто не прав, – и горе побежденному. Но скажите, кто не проиграл в двадцатом веке? Муссолини, триумфатор, повешенный вниз головой? Ленин? Демиург, выброшенный соратниками по партии умирать – безъязыкий, беспомощный, никчемный? Черчилль? Победитель Германии, в бессилии стучащий палкой по дорожке усадьбы, – вот он только что узнал, что Иден потерял Индию, дал ей свободу. Черчилль дрался не за победу над Германией, но за могущество Британской империи, а это могущество как раз и было утрачено, – и вот он колотит палкой по земле, жалкий старик, дравшийся с врагом напрасно. Может, де Голль? Аристократ, который пришел к Черчиллю с пышной галльской фразой на устах: «Я здесь, чтобы спасти честь Франции», – не мог не знать, что утраченная честь восстановлению не подлежит. Послевоенное развитие событий подтвердило общее правило – генерал при жизни успел увидеть, как собранная его стараниями республика сыплется в прах. Может быть, Сталин? Тиран умирал парализованный, лежал на полу своей дачи, не в силах ни подать знак, ни пошевелить языком. В свой смертный час немой старик страшным оком озирал подчиненных – членов Политбюро, что как стервятники слетелись к его умирающему телу. Что как не поражение переживал этот властный восточный человек, глядя на преемников? Что будет со страной, удержанной им на краю пропасти и поднятой из праха? Смотрел на их перепуганные шкодливые физиономии и знал: предадут, проворонят, растащат, разворуют. И действительно – разворовали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?