Текст книги "Хорошая жизнь"
Автор книги: Маргарита Олари
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Близнецы
Слушая пятисотую демку пятисотой талантливой группы, играющей рок, Настя обреченно сказала, что в России есть только один рок, в прямом смысле этого слова. Роковыми же для нее самой были три вещи, ее вес, ее позиционирование в обществе и взаимоотношения с матерью. Для меня роковыми всегда были другие три вещи, время, любовь и смерть. Мы прожили четыре сумасшедших года. У нашей совместной жизни была длительная предыстория, мы ядовито любили друг друга и нежно друг друга презирали. Мы совпадали во всем роковом, поэтому проблема веса Насти была тождественна моей проблеме ощущения времени, ее проблема позиционирования в обществе переплеталась с моим пониманием любви, а ее взаимоотношения с матерью логично разрешались моим взглядом на смерть. На протяжении четырех лет для меня ничто не существовало, никто не существовал, только Настя. Чем она дышит, что она слышит, что говорит, о чем молчит, где ходит, как себя чувствует, плохо или хорошо. Только Настя. Теперь, оборачиваясь назад, я почти ничего не вижу, думаю, надо же. Нужно ведь умудриться прожить четыре года в любви, да так, чтобы потом не помнить почти ничего. Нужно ведь суметь раздуть из искры любовный пожар, сгорать в нем добровольно и радостно, прокомпостировать всех настоящей своей любовью, и не помнить того, что было. Надо же.
Это не причудливая амнезия, это атрофия сердечной мышцы. Больше не работает нефтяная вышка, приходится налаживать производство, не полагаясь на сырьевой рынок. Четыре года вместе с Настей определенно были, но где же они. Любовь до гробовой доски, куда она делась. В памяти всплывают какие-то несущественные эпизоды тех лет, я перебираю их и спрашиваю себя только об одном, что я вообще тогда делала. Надо же. И эти вроде бы прожитые четыре года, но, вместе с тем, выпавшие из меня четыре года, они лишний вес, потраченное напрасно время. Так можно провести всю жизнь. Думаю, именно так жизнь и сочится сквозь пальцы. Тебе кажется, происходящее в настоящий момент важно, а завтра ты забудешь почти все. Настя уходила от меня четыре раза, чтобы почувствовать себя собой, а не мной. Чтобы уж однажды кто-то оценил ее не в лучах моего палящего солнца, и для меня это было трагедией. Сейчас я не помню, к кому она уходила, не помню причин для ссоры, не помню, зачем возвращалась, и я не помню, почему мне все это нужно помнить.
Наступала эра Адидас. В такой период мысли заледеневают, взгляд останавливается на знаке вопроса, одна рука не знает, что делает другая. В такой период деньги начинают партию и всегда выигрывают. Жизнь с Верой все еще протекала беспечно, но наступление эры Адидас было неотвратимым. Тогда я стала чаще оставаться у себя, просто чтобы оставаться у себя. Мне нечего было делать дома, я сидела и думала над тем, как нам пережить Адидас. Любовь к Вере связала меня множеством канатов, но если я хочу идти, необходимо начать распутывать узлы. Так, по одному, последовательно и неторопливо я освободилась почти от всего, что связывало меня с Верой. Нет, мне не хотелось с ней расставаться, мне хотелось быть с ней, и мне почти что хотелось быть ею. Но нам обеим нужно было приземлиться, думать о работе, деньгах, будущем. Я отвязывала, отвязывала лишнее время, привязывала себя к гипотетической работе, гипотетическим деньгам. Возможно, Вера восприняла происходящее со мной тогда недвусмысленно. Возможно, ей казалось, я охладела. И если бы Вера не знала лучше других, где и как начинается ледниковый период, она могла бы поверить в то, что он наступил. Вера поверила. Но не имела права, она знала правду.
Через два месяца наступит Вера-Адидас, также безжалостно и неумолимо наступит, как наступила эра. У Веры закончатся деньги, деньги закончатся у меня. Вера начнет звонить мне каждый день и печалиться по поводу их отсутствия. Каждый день я буду отвечать Вере, что не в деньгах счастье, что деньги нужно бы одолжить, и незачем обременять себя работой, которая неизбежно приведет к долгам. Стану теоретизировать о том, что нужно сегодня положить фундамент завтрашнему дню. Вера подчеркнет, ей уже сегодня нечем кормить ребенка. Я выделю жирным шрифтом, мне уже сегодня нечего есть, но я буду строить фундамент. И Вера придет в отчаянье. Она привыкла полагаться на того, кто с ней рядом. Но Вера не могла положиться на меня, потому что я не была и уже никогда не стану мужчиной. Вера-Адидас требовала от меня мобилизации мужского начала, поспешности, поиска денег, поддержки. Я могла бы помочь ей деньгами, одолжив их для нее, но, спрашивая Веру о том, каким она видит будущее, я не хотела помогать ей. Не хотела. Ее представление о будущем состояло из «как-нибудь, нам бы сегодня выжить». Деньги начинают и выигрывают. И хоть Вера слышала меня, когда я говорила о строительстве фундамента, ее не впечатлили мои планы. Фундаментальней были деньги сегодня, а не то, что мне, возможно, удастся, а возможно нет, выстроить завтра. Так пришла Вера-Адидас, и уже не уходила. Следующие несколько месяцев покажутся мне страшным сном, я начну искать причину расстройства наших отношений в другом, мне не захочется думать, будто деньги выиграли.
Когда Настя ушла от меня первый раз, мой мир рухнул. Или родилась я в Гусь-Хрустальном, или Гусь-Хрустальный жил внутри меня, а может, с детства не ладилось, но если меня оставляли, мой мир лежал в руинах. Всегда. Настя ушла, мой мир рухнул. Я истошно выла, я пришла в тупик. Маленький тупичок между церковью и борделем, повернула и все, тупик. Ушла Настя, мир рухнул. Не для кого жить. Не с кем говорить. Незачем кричать. Некому пожаловаться. Рухнул, рухнул мир, и на дымящиеся руины пришла Аня с неплохим бюстом. Настя ушла, Аня пришла. Настя разлюбила, Аня полюбила. Хорошо, думаю, бюст неплохой, лицом ничего, буду теперь любить Аню. Аня любила меня и звезды, составляла гороскопы, что-то делала с цифрами, верила во вселенский разум, Господи прости. И по всему выходило, что Аню нужно срочно полюбить, иначе завтра я одумаюсь.
Ане достался не самый простой период моей жизни, период воинствующего православия. Превратив свою жизнь в Содом, мне только и оставалось, что линчевать Аню за ее веру в звезды. Но проблема была не в звездах. Мне действительно удалось полюбить Аню срочно. Я любила ее в порядке срочной службы и отбывала бессрочную любовь к Насте. От этого Аня казалась мне неплохой, но временной, проходящей, совсем не моей. Мы просиживали выходные дома и почти не разговаривали, потому что все разговоры неизбежно сводились мной к конфликту между православием и астрологией. Аня сидела на диване, перебирая музыкальные каналы, смотрела концерт звезд роковой эстрады, потом концерт звезд советской эстрады, потом еще концерт. Я не верила в роковую эстраду так же, как во вселенский разум. Мне не нравился Пресняков-младший. Мне не нравился Пресняков-старший. Мне вообще не нравилось все, что Аня смотрела. Вместе с вселенским разумом, гороскопами, цифрами и эстрадными концертами она тихо жила рядом со мной. Ровно в двенадцать ночи Аня отправлялась на кухню делать салат из свежих овощей и сорок минут мелко рубила овощи. Сорок минут, почти вечность. Салат в двенадцать ночи мне тоже не нравился. И мое постоянное раздражение, и моя ложь, и беспомощность, и отсутствие Насти.
Когда Аня приехала ко мне очередной раз, все вроде бы шло как всегда, обычный вечер. Она вошла, я сидела в кресле, мысленно проговаривая последовательность этого вечера. Ужин, телевизор, чай, корвалол, секс, корвалол, телевизор. Не помню, на чем меня заклинило. Не помню, почему именно в тот вечер, но я посмотрела на нее с вселенской тоской обычного человеческого разума и сказала, уходи. В то время в метро висели стикеры лекарства от молочницы, на них была изображена молочница с бидоном в руках, а внизу надпись «молочница, уходи». Эти стикеры глубоко потрясли меня. Аня, уходи. Я разглядывала их и думала о том, что у молочницы должен был возникнуть резонный вопрос, за что же вы со мной так. Этот вопрос должен был возникнуть и у Ани, но она не сказала ничего. Просто ушла. Еще час я сидела в кресле и ждала, когда она вернется или позвонит. Готовила речь в свою защиту, подбирала веские доводы, но делала это напрасно. Тогда я посмотрела в потолок съемной квартиры и произнесла, спасибо. В тот же вечер Настя вернулась, мы распаковывали ее вещи, все вставало на свои места. Все налаживалось.
Настя не переносила отсутствия денег. Деньги заканчивались, и она принималась меня пилить, капризничала, впадала в истерику. Не могла примириться с мыслью, что несколько дней нам придется курить другие сигареты, есть пакетированные супы, ездить на метро, от метро до дома идти пешком. Всего лишь несколько дней. Это не так много. Каждый раз я говорила Насте, что тяжелые периоды нужно учиться переживать достойно, нужно уметь терпеть и вести себя по-человечески. Теперь я уже не помню, что в моем понимании означало по-человечески терпеть период безденежья. Не помню, не знаю. Но помню, как однажды Настя взяла себя в руки и выдала мне список покупок, которые нам нужно было сделать на двести или триста рублей. Эти деньги были последними. Когда мы остановились у табачного ларька, чтобы купить сигарет, Настя купила те сигареты, которые я не взяла бы и бесплатно. Я даже спросила ее, зачем нам эти сигареты, на что она ответила, затем, что они дешевые. Я курила дешевые сигареты, и меня тошнило, мне больше не хотелось учить Настю благородству в голодные дни.
Думая о том, почему у нас с Верой не было дешевых сигарет и пакетированных супов, я понимаю, что не было общности. Вера хотела спасаться так, я хотела спасаться иначе. Никто из нас не спасется по одиночке, но мы продолжали двигаться в противоположных направлениях. Возраст не тот, опыта много, в нас не осталось легкости, начиналась агония. Не было общности, тогда была ли любовь. Где богиня. Где чистые полотенца. Если мы не сателлиты друг другу, кто же мы. Что было настоящим. Было ли настоящее. Я строила фундамент для завтрашнего дня, и мне нечего было есть сегодня. Ко мне приходила Вера, приносила тысячу рублей и яблоко. Спрашиваю, Вера, что-то не так ведь, не так между нами как прежде. А Вера приносит тысячу рублей и яблоко. Она работает на сегодняшний день, и сегодня она накормит себя, детей и меня. Тысяча рублей и яблоко не эфемерность. Я обижалась на Веру за то, что она не поддерживает меня. Вера уже успела оценить мой вклад в дело ее спасения. Мы обе были несказанно далеки от любви. У Веры работа и дети, у меня строительство фундамента и Вера, похожая на цирковую лошадь. Я не успела объяснить ей тогда, что мне больше не на кого положиться, нет никого кроме нее. Да, начала отвязывать, но не успела, и если она не поддержит, я упаду. Я уже не здесь и еще не там. Не успела. Напрасное сказала, что-то напрасное и лишнее. Мне очень хотелось, чтобы Вера в меня верила. Мне очень хотелось верить в нее и в то, что мы не поскрипеть диваном встретились. Мне нужно было понять, что происходит с нами в эру Адидас, кроме денег и яблока. У меня накопилось достаточно вопросов, но я не услышала ни одного ответа. Тогда я превратилась в обиженную молочницу. Если ты в состоянии забыть четыре года настоящей своей любви, ты в состоянии забыть обо всем.
Прости меня
Бабуся занемогла вскоре после того, как забронировала себе место на кладбище. В ногах появилась отечность, она с трудом ходила. До конца не сдавала позиции главы семьи, но с наступлением немощи в ней появилась покорность. Даже в семьдесят четыре года, с гипертонией и головокружением, она вставала на табурет, чтобы побелить стены. Она не могла не белить, если белить положено. Казалось, у нее внутри вечный двигатель, казалось, бабуся вечная. Я заходила к ней редко, то время было временем моей очередной любви. Наверное, я пропустила бы момент, когда вечный двигатель начал барахлить, если бы не отец, разбудивший меня звонком, Рита, если ты не заметила, бабуся начала сдавать. Она становилась тише и тоньше, ее жизнь замедлялась. Вместе с невероятной энергией жизнь из нее уходила. Мы с папой начали приходить к бабусе дважды в неделю, приносили продукты, хранившиеся до следующего нашего визита, оставляли деньги, которыми бабуся не пользовалась, потому что откладывала. Мы нашли деньги после ее смерти аккуратно завернутыми в бумажку и приклеенными скотчем к ножке шкафа. Мы сильно удивились, когда пересчитали их, бабуся не тратила ни копейки. Она получала мизерную пенсию, у нее не было почетного трудового стажа, всю свою жизнь бабуся воспитывала детей и внуков. Мы держали в руках пачку денег, по нашим подсчетам два года бабусиной пенсии, и не понимали, на что она жила. Просмотрев ее разрозненные записи планирования дней, мы обнаружили список нужных или ненужных вещей. Бабуся никогда ничего не выбрасывала, так что к семидесяти шести у нее скопилось много вещей. Она шла на рынок, обменивала вещи на продукты, готовила обеды и угощала нас, когда мы приходили. Мы с отцом не хотели думать, что бабуся вела себя так, будто у нее нет детей. Хотели мы или нет, фактически так и было. Бабуся беспокоилась о нас больше, чем мы беспокоились о ней. Она решила, что своей смертью доставит нам неудобство, и тогда позаботилась о том, чтобы нам было на что ее хоронить. Люби мы ее так же, как она любила нас, вряд ли на ее похоронах все мы испытывали бы стыд и неловкость. А ведь мы испытывали стыд. Все ее дети, все без исключения.
Будучи не в состоянии передвигаться с прежней скоростью, бабуся больше времени проводила дома и перестала выходить вовсе, когда ноги сильно оттекли. Мы стали навещать ее дважды в день, утром я, вечером отец. Ее нужно было кормить, давать назначенные таблетки, помогать дойти до туалета, потому что бабуся категорически отказывалась от утки. Ежедневно заходившая к ней соседка сказала мне, что бабуся ходит под себя и постоянно лежит мокрая. Так и было, но бабуся не позволяла сменить белье. Она не хотела, чтобы мы с папой видели ее слабой. Мы привыкли видеть ее авторитарной и властной, а бабуся привыкла к тому, что мы привыкли видеть ее такой. Она уже не различала цвета таблеток, не понимала, день на улице или ночь, я кормила ее с ложечки, и мне все равно не позволялось сменить белье. Сделать это удалось женщине, которая тогда жила с отцом. Не знаю, сколько времени бабуся лежала в мокрых чулках на мокрой простыне, от влаги ее ноги покрылись гноящимися волдырями.
Мы с отцом понимали, что с ней нужно оставаться, ее нельзя оставлять одну, но продолжали приходить к ней всего на пару часов в день. У отца была своя жизнь, свои проблемы, у меня моя жизнь, а жизнь того, кто нас вырастил, заканчивалась. Мы все понимали, но так и не поступили по совести. Однажды я приду к бабусе утром и увижу, что она сидит на полу рядом с кроватью. Она хотела в туалет, а нас рядом не было, бабуся решила встать сама, но упала. Всю ночь она сидела на холодном полу, ходила под себя, и ждала, когда я открою дверь. Мне трудно сказать, о чем она думала сидя на полу в пустой квартире двенадцать часов подряд и не имея сил встать. Думала ли она о том, что ее дети жестоки. Обижалась ли на нас. Сетовала ли или уже слабо понимала, что с ней происходит.
Той ночью мы кого-то страстно любили, мы надеялись, эта любовь именно та самая. Любовь настоящая. Но все, кого мы любили, прошли мимо. Прошли и вышли из нашей жизни, стали просто фрагментами, ненужными воспоминаниями, отягощающими сердце. И в поисках очередной любви навечно, мы навечно упустили то, что было действительно важным. Мы всегда упускали любовь в поисках любви. Бабуся пожила, она поймет, она простит. Я не простила бы этой жестокости. Поднимая ее, я думала о том, что когда-нибудь то же самое произойдет со мной. А пока не произошло, всех любвеобильных и жестоких нужно казнить на городской площади. За подлость и пошлость. За беспощадность и ложь. За то, что мы никогда не станем другими. И за то еще, что стать другими мы не хотим.
Бабусю госпитализировали. У нее начиналась гангрена. Врач настаивал на ампутации, отец спрашивал, можно ли обойтись без ампутации, а мне было все равно. Когда-то обо мне просто забыли родители, но бабуся всегда было со мной. Единственно беззаветно преданный мне человек, пусть даже ее опека переходила порой все грани разумного. Пусть даже мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое. Бабуся не могла, она любила меня. Я стояла в больнице рядом с ее койкой и понимала лишь одно, с ногами или без, она должна жить. Я была готова ухаживать за ней сидящей в инвалидной коляске, но бабуся должна жить. Должна. Как выяснилось позже, все кроме меня знали, что из больницы она уже не выйдет. Все будто прощались с ней, а я знала, что она поправится.
Ноги удалось спасти, но у бабуси началось воспаление легких. Следующий диагноз, энцефалопатия, означал нарушение памяти. Бабуся отказывалась узнавать папу, она отказывалась узнавать свою дочь, приходившую к бабусе с одним вопросом, куда ты спрятала золото, и дочь своей дочери. Память бабуси работала выборочно, потому что меня она узнавала, правда, не в присутствии других детей. Мои посещения были вечерними, я кормила бабусю ужином, спрашивала, что ей принести завтра, и бабуся как во времена побелки отвечала, что-нибудь вкусненькое. Я носила ей вкусненькое, несмотря на диету. В нашей семье все прислушивались к мнению врачей, и, как правило, мнение врачей игнорировали. На мой взгляд, бабуся поправлялась. Я не понимала, почему она лежит в больнице третью неделю. С воспалением легких врачи тоже справились. Наверное, бабусю действительно выписали бы, но при очередном осмотре она пожаловалась на боль в пояснице. Там образовались чудовищные пролежни. Уже не имело значения, сколько денег было отдано санитаркам для того, чтобы они хорошо следили за ней. Они и следили, но своенравная бабуся переходила на крик, когда ей меняли белье, поэтому ее не часто беспокоили. После обнаружения пролежней врач сказал, если раньше можно было говорить об ампутации ног, то сейчас положение таково, что впору ампутировать ровно половину тела, других вариантов нет. Это был приговор. Я слушала врача и не придавала его словам никакого значения. О ногах он говорил то же самое. Я знала, бабуся поправится, с недоумением смотрела на ее дочь, разбиравшую бабусины вещи в поисках фамильного золота, и думала о том, что же бабуся ей устроит, когда вернется. Да, что же она устроит.
Пока бабуся лежала в больнице, я успела сказать ей то, чего не говорила раньше. Успела сказать то, чего она от меня никогда не слышала, сказать, что люблю ее. Успела. Я платила санитаркам и врачу, пытаясь компенсировать этим свою жестокость и черствость по отношению к ней. Покупала ей все, что она хотела, понимала, сейчас уже очень поздно, но хотя бы сейчас. Меня по-прежнему радовало то, что из всех своих детей бабуся узнает только меня. Я приходила в больницу с друзьями, она помнила каждого, каждого называла по имени. И я буду последней, видевшей ее живой. Скажу ей, бабуся, пока, до завтра. Она кивнет мне в ответ, а завтра уже не наступит.
Мы не найдем того, кто подмыл бы ее, и это сделаю я. Все с той же мыслью о компенсации. Мы не найдем того, кто отвезет ее на каталке в морг, и тогда я буду везти ее на каталке. Без слез и уже без мысли о компенсации. Для меня этот путь от больницы к моргу, эти триста метров станут красной ковровой дорожкой, идти по которой честь. Не различая звуки, цвета и запахи, ужасаясь собственным ощущениям, я пройду триста метров уверенно. Так или иначе, этого не сделает никто другой. Потому что из всех детей и внуков бабуся выбрала пройти с ней этот путь именно меня. Ужас и гордость, такова была моя плата за любовь и ее отсутствие. На каталке как под руку, пройти туда, откуда всех вывозят красивыми.
Спрашиваю себя, обязательно ли так страдать, чтобы на тебя хоть кто-нибудь обратил внимание. Не думаю. Нужно быть тихим и мертвым, чтобы казаться громким и живым. Мы как-то не умеем иначе различать что хорошо, а что плохо. Иногда не помогают ни страдания, ни смерть. Мы могли бы быть людьми, а так мы просто хотим быть людьми. Никто из тех, кого я оставила, не думает о том, что, возможно, я двенадцать часов сижу в собственной моче. Не могу встать, уже никогда не встану. И я не думаю так о них. Если ты предпочитаешь не знать, что со мной, тогда я предпочитаю не знать, что с тобой. Вера, да. Предпочитаю не знать. Чтобы однажды почувствовать, все, тебя больше нет. Чтобы сердце сжималось. Чтобы постараться после твоей смерти сделать то, что нужно было сделать при жизни. Чтобы каждому досталась своя красная дорожка, своя каталка. Чтобы на похоронах лелеять мысль о причастности к тому, кого больше нет. Все это называется любовью и жизнью, но в этом нет ни жизни, ни любви. Только паводок, только рыба, плывущая подо льдом. Не экзистенциальное одиночество. Не меня нет у людей, людей у меня, или меня у себя. Меня нет у жизни. Не проявляюсь через тепло. Не люблю. Опаздываю. Не дарю тепло, и тепло не чувствую. Игнорирую взаимность. Плюю на все возможности. Ничему не учусь. Я так живу, но у жизни меня нет.
Живу. Вспоминаю, как моя двоюродная сестра купила себе новую сумочку, выбросив старую, подаренную ей бабусей. Как бабуся устроила грандиозный скандал, называла мою сестру блудной и распутной, не могла остановиться. Вспоминаю, как успокаивать бабусю пришел отец, а бабуся спрашивала, неужели он считает нормальным то, что сделала его племянница. Когда отец ответил утвердительно, бабуся возмутилась, разве это дети, с такими детьми нужно кричать караул. Отец вышел из дома и стал кричать «караул» на весь двор, на всю улицу. Он кричал с полчаса, не меньше, до тех пор, пока из соседних дворов к нам не прибежали соседи. Вспоминаю, как бабуся ходила во все учебные инстанции Кишинева, носила чиновникам подарки и в конце концов сумела убедить их в том, что у меня тяжелое детство, поэтому будет правильней не спрашивать с меня строго во время выпускных экзаменов. Я долго удивлялась тому, что получила высшую оценку по алгебре, в то время как на протяжении года ничего кроме двоек в журнале напротив моей фамилии не стояло. Вспоминаю, как бабуся начала страдать манией преследования, и преследовали ее всегда симпатичные мужчины. Вспоминаю, сколько писем она написала мне, пока я жила в монастыре. Только она, никто больше. Вспоминаю, как она ходила на работу к отцу и жаловалась на него, если отец не уделял мне внимание, в то время, когда он с матерью уже был в разводе. В какой кошмар подчас бабуся умудрялась превратить наши жизни и как она нас любила. Нравилось нам то, что она делает, или не нравилось, но ее любовь была данностью. А потом данностью для нее стала наша жестокость. Мы любили ее, конечно любили. Нас просто не хватило на любовь. Нас как всегда не хватило на любовь. Меня не хватило на любовь. Меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.