Текст книги "Испытание именьем"
Автор книги: Мария Барыкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Десять, – равнодушно уронила черная дама и закурила сыпавшуюся дешевым табаком папироску.
– Мне и пяти хватило бы, но ведь и Леночка с Сашей, и Сережа… Кто знает, когда и как они могут приехать?
– Дети – ломоть отрезанный, – заметила дама, – а Сергею пусть помогает благодарное государство.
– Ах, неправда, неправда, Alexandrine, есть всем надо! К тому же, ты уедешь в свою Москву, а все расходы падут на нас. Да я и не о Серже. Всеволод – тоже десять, уж справимся как-нибудь.
Ах, Ольга Ивановна, Ольга Ивановна! Девочка Олечка, быть может, самая талантливая из пятерых, одна оставшаяся у овдовевшей матери, когда остальные беспечно разлетелись по столицам: Всеволод в университет, Сергей в объятия эсеров, Александра в Смольный, а маленькая Наденька в московский Сиротский. Старшая сестра к себе приезжать запретила решительно, а в Москву Олечка несколько раз приезжала и дивилась дружбе малышки с армянской сироткой, своей тезкой. Крошечная девочка с большим носиком засматривалась на Наденьку и с восхищением пожирала ее рассказы о братьях, представавших в них карлами моорами[43]43
Имеется в виду Карл Моор, благородный разбойник, главный герой драмы Ф. Шиллера (1759-1805) «Разбойники».
[Закрыть]. И на закате жизни Ольга Ивановна с грустной улыбкой не раз думала, а не из этих ли ночных дортуарных рассказов вырос потом известный роман о смуглом несгибаемом юноше с родимым пятном на запястье в виде паука…
Пока же в сумбуре закатывающегося века она разрывалась между властной матерью, бедностью, в которую вгоняли именье заигравшиеся в революцию братья, желанием помочь всем, а также первыми литературными опытами. В конце восьмидесятых у провинциальной барышни, не получившей никакого образования, кроме домашнего, и отдававшей все деньги на поддержку братьев то в Бутырках, то в Петропавловке, то в Сибири, а то еще хуже – в Локарно или Женеве, было мало шансов выйти в люди. Ах, как горестно, что папенька ушел так рано! Если бы он был жив, еще неизвестно, как посмели бы Серж со Всеволодом столь безответственно мотать родовое! А братья, заглядывая в родное гнездо редко, форсили, агитировали, соблазняли широтой возможностей, играли благом народа, и она забывала, что их подвиги держатся только ее каторжным трудом, продажей пустошей, лугов и даже порой деревенек, которых становилось все меньше… все меньше… Сопротивляться победному Всеволоду, культ которого существовал в семье с детства, было трудно. В двадцать лет она оказалась в Костроме, где протекциями братьев тотчас попала в социал-революционеры, что действительно открыло ей как будто бы новую жизнь. Все мы в детстве переживали за судьбу крестьянских девочек из ее первых рассказов, но самое главное, что для всех последующих маленьких Барыковых «брат мой волк» являлся отнюдь не из Киплинга[44]44
Двойная коннотация: образ М. Цветаевой из стихотворенья «Волк», хотя там он существует в виде строчки «брат мой клык», и волк Акела, герой «Маугли» Киплинга (1865-1936).
[Закрыть] – он приходил на ослабших от голода ногах и поселялся в сердцах навеки со своей мукой, потом никогда уже не отделимой от чувства беспросветного холода и ятей.
Морозно. Равнина, покрытая белоснежным ковромъ, вся сверкаетъ подъ яркими ослепительными лучами мђсяца… Вђхи, расставленныя по дорогђ, бросаютъ гигантскiя тђни по сторонамъ. Вдали темнђют лђса. Тихо, так тихо, что, кажется, все замерло, застыло, что не может здесь быть ни одного живого существа, и снђжная пустыня дышитъ холодомъ и безконечной тоской.
Но нђт, пустыня не мертва. Вотъ изъ темной полосы лђса двигается кто-то. Онъ медленно, высоко поднимая ноги, переходитъ равнину, приближаясь къ дорогђ. Онъ часто останавливается, поднимает морду къ верху, и его глаза, впалые, блестевше какимъ-то холоднымъ свђтомъ, глядят на небо, словно жалуясь на горькую голодную жизнь, на вђчное скитанiе, на вђчный страхъ. Вотъ онъ завыл, и его вой, дикий, хриплый, огласил мертвое царство равнины. Черезъ нђсколько времени ему гдђ-то вдали отвђтилъ такой же голодный и мучительный вопль и тоже замер среди безмолвiя ночи. Послђ этого крика волкъ опустилъ голову и стоялъ понурый; голодъ мучилъ его, рвалъ его внутренности – больше недђли ни одной крохи въ желудкђ. Каждую ночь бродилъ онъ, дрожа отъ голода и шатаясь отъ слабости, ища добычи, но, увы, кромђ снђга, ничего. Его подруга совсђм обезсилела и лежитъ подъ большой кудрявой сосной съ одним желанием умереть. И жалко ему свою старую товарку, и сколько разъ подходилъ онъ к ней, клалъ свою исхудалую морду на ея спину, дышалъ, чтобы согрђть ея хоть немного, но она на всђ его ласки даже не поднимала головы, и глаза ея какъ-то строго, сурово уставлялись в одну точку. И старый товарищъ съ тоской уходилъ отъ нея, и бродилъ, бродилъ безъ конца по лђсной пустыне, по безконечной снђжной полянђ. И вот сегодня отчаянныя муки голода такъ одолђли его, что ему мелькнула даже мысль, не бросится ли на свою подругу и съђсть, но ея строгiе глаза пугали его, и онъ вновь пошелъ искать добычи.
И все казалось противъ него, измученнаго, несчастнаго звђря, и синее небо, и ясный дискъ мђсяца, и мерцающiя звђзды. Они словно перемигиваются, смђются надъ нимъ, надъ его страданьями. Что остается ему? Лечь въ пушистый холодный снђг и умереть, умереть молча, какъ умираетъ его подруга, или же… или же… съђсть ея… И глаза его опять сверкнули при этой мысли. Онъ невольно повернулся въ ту сторону, къ тому лђсу, гдђ она лђжала. Но ноги его не слушались, они дрожали и подгибались, и онъ черезъ силу старался поднять ихъ…
Но вдругъ что это? Чуткое ухо его уловило какой-то звукъ, шорохъ оттуда, съ дороги. Онъ поднялъ голову, и зоркiе глаза его напряженно устремились туда. Что это, что, кромђ звуковъ? Что-то еще… Запахъ, чудный запахъ чего-то съђдобнаго! О, какой дивный ароматъ тонкой струйкой идетъ оттуда, съ дороги, и щекочетъ его обонянiе. Усталости, изнеможенiя какъ не бывало, несколько безумныхъ прыжковъ – и онъ на дорогђ. Да, вотъ оно! Идетъ человђк съ корзиной и палкой, и въ этой-то корзине его спасенье, оттуда-то и идетъ этотъ волшебный запахъ. Человђк еще не видитъ его и идет быстро-быстро навстрђчу. Но вотъ онъ поднялъ голову и встрђтился съ отчаяннымъ страшнымъ взглядомъ. Дикiй неистовый крикъ огласилъ равнину, дрогнули руки, и корзина полетђла к ногамъ волка, а человђк, продолжая неистово кричать, бросился назадъ, какъ безумный.
Волкъ даже не взглянулъ на него. Онъ кинулся на корзину, дрожа отъ радости, и скоро его челюсти защелкали, захрустели, пожирая куски хлђба, мяса… Когда он съђл чуть больше половины корзины, то вспомнилъ о своей умирающей подругђ и радостнымъ дрожащимъ крикомъ огласилъ равнину. О, какъ быстро поняла его крикъ волчиха, и скоро ея фигура, худая, страшная, шатаясь, приблизилась къ нему. Волкъ великодушно уступилъ ей половину. И вотъ они подобрали всђ крошки, даже вылизали весь снђг около, разломали корзину, изгрызли и ее и, наконецъ, счастливые, легли отдыхать на дорогђ. Волкъ положилъ голову на спину подруги, и теперь его ужђ не пугалъ ея взглядъ. Ея взглядъ ужђ не былъ такимъ жуткимъ и строгимъ, какъ недавно – нђт, ея слегка прищуренныя глаза сверкали лаской и даже игривостью. И волкъ, счастливый, задремалъ, пряча морду въ ея пушистую спину.
А между тђм, пока звђри наслаждались добычей, несчастный испуганный старикъ-нищiй бђжал по дорогђ, забывъ о своемъ возрасте, подгоняемый ужасомъ. Онъ бежал на огни, которые мелькали тамъ за перелђскомъ. Онъ не кричалъ больше, но грудь, казалось, разрывалась отъ страха и напряженiя. Но вотъ и деревня, вотъ и первая изба. Отчаянный стукъ въ двери заставилъ хозяевъ вскочить изъ-за стола, гдђ они мирно ужинали. Вмђстђ съ холодомъ и клубами пара вкатилась фигура старика-нищаго.
– Что, дђдушка Степан?
– Батюшки, отцы родные, помогите! Господи, ужасти-то какiе… – пробормоталъ онъ и опустился на скамейку.
– Да что, что?! – обступили его.
– Батюшки, на волка напалъ, корзинку бросил, всю милостыньку, недђлю собиралъ, всё-всё тут, цђлую недђлю трудился… а воно что вышло, батюшки! Да еще рубаха тамъ, да полотенца въ корзине-то… О, Господи!
– Ну, дђдка, рубаху-то волкъ не наденет, да и полотенец твоих ему не надо! А ты вотъ что скажи: где его повстрђчал-то? Может, еще онъ тамъ, такъ надо бы его того… значитъ… За хвостъ выдадут трешницу, да и шкура пойдет в цђну.
– Вђстимо, онъ, окаянный, еще тамъ. Родимые, пойдемте! Можетъ, рубаха-то и цђла!
Вскорђ мужики въ сопровожденiи нищаго и одной бабы вышли изъ избы и пошли къ полянђ. У двоихъ были ружья.
Сладко дремали волки, прижавшись другъ къ другу. Голод не тревожилъ ихъ, давно не были они такъ сыты. Волчиха спала и слегка храпђла во снђ, но ея товарищу не спалось, хотя дремота и одолђвала его. Онъ думалъ о своей волчьей долђ, и въ его голове бродили мысли о людяхъ. Какiе онђ злые, люди, – думалъ волкъ – они преследуютъ волковъ, убиваютъ их, мучаютъ. Онъ отлично помнилъ, какъ нђсколько лђт тому назадъ толпа мужиковъ бђжала за нимъ и его товарищемъ. Онъ былъ молодъ и улизнулъ, но товарищъ, старый, голодный, съ больными сведенными ногами, не могъ бђжать, и его догнали, и стали бить, и онъ виделъ издали, какъ мучили волка люди, пока тотъ не грохнулся бездыханнымъ. «За что?! – мелькала мысль в волчьем мозгу. – За что насъ такъ они, люди, не любятъ? Они не знаютъ, что только голодъ гонитъ насъ в людскiя деревни и поля за добычей, а если бы волки были сыты, то никогда бы не стали хватать собакъ и коровъ… О, если бы мы были сыты! – мелькнула у него новая мысль. – Но какъ это сдђлать?» И, не разрђшив этого вкуснаго, самого труднаго волчьяго вопроса, онъ задремал. Что ж думать? Сейчас онъ сытъ, доволенъ, может понђжиться со своей подруженькой…
Но нетъ. Что-то словно толкнуло волка. Его чуткое ухо уловило звуки… Ясно хрустђли шаги по дорогђ. И правда, темныя фигуры ближе… ближе…. Да это враги его – люди! Они идутъ молча, но скоро, скоро… Волкъ приподнялся на переднiя лапы – бђжать, бђжать скорђе!
И вдругъ что-то загремђло, оглушило его, что-то липкое залило глаза, и он дико, горђстно завылъ. Как безумная, вскочила его подруга, три-четыре прыжка, и ея фигура быстро словно полетђла къ лђсной чаще. Еще и еще загрохотало подъ его ухомъ, вздрогнуло тђло, переднiя лапы задергались по снђгу, огнем обожгло лобъ, и дикiй стонъ опять прокатился по снђжной пустынђ. Передъ помутнђвшимъ взоромъ его двигались яркiя тђни какихъ-то странныхъ существъ, и эти существа словно плясали вокругъ него. И опять ударъ по головђ, и опять огонь разлился яркiй, страшный, и вдругъ стало темно, совсемъ темно…
Мужики стояли передъ распростертымъ трупомъ, и глаза волка, строгiя-строгiя, поднялись кверху, къ синему безмятежному небу – и застыли в немомъ мучительномъ вопросђ…
Съ хохотомъ и шиканьемъ накинули люди веревку на шею мертваго волка и потащили его въ деревню. Ярко сверкали лучи мђсяца въ стеклянныхъ застывшихъ навђки зрачкахъ звђря, и тђнь отъ его тулова и тђни людей казались феерическими странными призраками, нарушавшими безмолвiе снђжной равнины. Но волкъ не виделъ уже ничего. Его жизнь, голодная, мучительная жизнь, была кончена. И он уже пересталъ страдать.
Кто из нас не плакал маленьким и не умолял старших никогда больше не повторять этого рассказа, но услышанный или прочитанный однажды он становился частью нас самих, и мы передавали его дальше. И ненависть к мужикам, и горькая страсть к волкам столетиями неистребима…
Через год Оленька уже печатала рассказы в местных газетах и журналах, подружилась с забытым ныне Засодимским[45]45
Засодимский Павел Владимирович (Вологдин; 1834-1912) – русский писатель.
[Закрыть] и незабытым Чертковым[46]46
Чертков Владимир Григорьевич (1854-1934), русский общественный деятель, публицист и издатель, близкий друг Л. Н. Толстого.
[Закрыть], а еще через год оказалась в тюрьме. Соседка по камере, невысокая, струной натянутая дворяночка с огненными глазами упоенно говорила о великой цели и великих жертвах. Оленька молча соглашалась, про себя думая о том, что, устраивая по деревням аптечные пункты, рассказывая крестьянам о началах агрономии и просто за свои деньги отправляя самых способных из них получить образование, она помогает народу гораздо больше, чем сидя в тюрьме, а то и убивая. Соседка витийствовала, Олечка вышивала, потому что, несмотря на скорое светлое будущее, Наде в Москве все равно надобны были платья. Выходя первой, соседка пообещала ей близкую победу революции, но, к счастью, ошиблась на двадцать лет. Звали соседку Верой Фигнер.
Время, проведенное в камере, заставило Ольгу, окончательно убедившуюся, что братья – ей не опора, еще усерднее заняться новейшими методами сельского хозяйства, медициной, педагогикой и даже модными в то время диететикой и кнейпианством[47]47
Диететика – учение о необходимых режимах питания и отчасти об уходе за здоровыми и больными. Себастьян Кнейпп (Kneipp 1821-1897), немецкий католич. священник в Баварии – автор системы оздоровительных и закаливающих мер, лечения водой различной температуры в сочетании с диетой и физиотерапией.
[Закрыть]. Больше того, она даже умудрилась закончить знаменитое, известное на всю Кострому родовспомогательное заведение Чижова. Правда, мрачное это здание цвета запекшейся крови на углу Верхней Дебри всегда вызывало у нее какую-то смутную тоску. И потом, когда Всеволод все-таки купил его для ее школы, она долго сопротивлялась… Потом, уже бросив педагогику, она вспомнила то, что мучило ее – это оказалось прочитанным в детстве наивным и грустным стихотвореньем о состарившейся сельской учительнице, неизбежно сдающейся перед накатывающей – и далеко не всегда доброй – новизной. А стареть Оленька не хотела, она просто не имела на это права.
И пока все получалось у нее ловко, прочно, толково, и брат Сергей уже не раз подсовывал ей учебники химии, дабы могла Оленька помогать и в изготовлении метательных снарядов. Но Оленька категорически отказалась и, отдав первую книгу в земскую библиотеку, последнюю уже демонстративно спустила в отхожее место.
Однако в покое ее не оставляли, и она с радостью вернулась обратно в Готовцево, когда гордячка и спиритка старшая сестра появилась в именье, неожиданно по безумной любви выйдя замуж за бедного неровню. Да и куда же ей было идти? Не в квартирку же в каменном домике на Пробойной улице. Мягкий, округлый, обаятельный Петр Андрианович пришелся по душе всем, но как-то само собой получилось, что пошедшие у них один за другим дети оказывались в половине Оли. Тут-то и пригодились ее широкие практические знания и беззаветная любовь ко всему живому, а особенно беззащитному и беспомощному. Дети росли вперемешку с кутятами, котятами, скворцами, сломавшими лапки, странствующими монахами и едва ли не каликами перехожими. И если старшие, Николушка и Петя с Еленкой, еще называли Оленьку тетей, то для всех последующих, не к месту подтверждавших былую барыковскую плодовитость и сыпавшихся как из рога изобилия каждый год, она была уже «мамой».
Я помню, с каким удивлением читала каждый раз весьма странный документ ранней осени второго революционного года, написанный знакомым летящим почерком, мешавшим старую и новую орфографию:
Удостовер.
Мы, граждане села Готовцево, Воскресенской вол., Галичского уезда, Костромской губ., подтверждаем, что Павел Петровичъ был взят с малолетняго возраста (6 месяцев от рожденiя) на воспитание Ольгою Ивановной Барыковой.
Подписи граждан села Готовцева
Матровский Вл. – это вполне изящно, потом же бойким почерком с выкрутасами. Анна Михайлова, Воронова Матрена, Горобкова – неграмотные, по ихъ просьбћ и за себя расписался Иванъ Лазаревский, чуть пониже детской каллиграфией, но по-старому, свидетельствуя о том, что писал недавно овладевший грамотой – Василiй Готовцевъ
Какую цель преследовала эта бумага, земную или небесную?
Конечно, кое-кто из детей, как водится, умирал, но большинство, благодаря оленькиным стараниям, выживало, так что за двенадцать лет из двенадцати детей у нее на руках осталось девять. Они заполняли старый дом, вынуждая пристраивать к прежним мезонинам все новые – благо, лес Ольга хранила свято, не продавала. Alexandrine же, по-прежнему с осиной талией, смоляными кудрями и вечной пахитоской во рту, была поглощена чтением книг, верчением столов да страстной любовью к мужу. Она рассеянно гладила детей по головкам утром и вечером и совсем не заметила, как Елена превратилась в пышненькую барышню, а Николай в угрюмого молчаливого юношу. Единственный, кого она еще как-то отмечала, был Всеволод, названный в честь любимого брата и единственный, внешне похожий на Барыковых. Его баловал и дядька, остепенившийся до покупки собственного завода в Костроме. Остальные же проходили в ее жизни какими-то тенями, имевшими плоть и кровь лишь от пожара зачатия до сладкой муки рождения.
Оленька же с утра до ночи вершила свое благое дело любви и помощи, давно забыв о девических брачных мечтах и литературные способности свои сведя к сочинению сказок для племянников да записей родовых преданий для их же дальнейшей пользы. Конечно, порой, не в силах больше выносить уж слишком вопиющую несправедливость, она украдкой писала и рассказы, которые брат охотно печатал в губернских газетах. И рассказы эти не оставались незамеченными благодаря тонкой и умной любви автора к своим героям. А в конце лета и начале осени Ольга неизменно открывала в Костроме свою известную приготовительную школу для девочек – но вовсе не из-за желания заработать лишние деньги, а лишь для того, чтобы своей любовью и опытом приготовить маленьких глупышек к жестким условиям гимназий.
Она уже давно, отказавшись от акушерок, сама принимала детей, а последнюю, вдруг, как и первая, оказавшуюся девочкой, даже сама выкормила из соски, приревновав к новой кормилице из соседних Жарков. Сама и назвала ее при крещении Верой, пожалуй, впервые вспомнив о женщине с огненными глазами. Порой доходили до нее какие-то новости о ее давней соседке по камере, и тогда Оленька улыбалась мудрой улыбкой понимания и прощенья да спешила поцеловать малышку в теплое темечко. Сидя в кругу высоколобых ясноглазых мальчиков, с крошечной Верочкой на коленях, Ольга Ивановна уже с нетерпением ждала внуков и была по-настоящему счастлива. Впрочем, все Барыковы обладали редким талантом уметь быть счастливыми, все очень по-разному, часто очень по-странному, но все – неразумно, жадно и ярко.
* * *
Откланявшись, все разошлись, и только Ольга Ивановна, положила мне на руку свои сухие коричневые от вечной работы пальцы.
– Вы ведь хотели посмотреть усадьбу? Пойдемте. Хорошо, что Павлушка вас привез, времена нынче смутные, гостей и нет почти, а ведь, бывало, по двадцать человек за этот стол садилось! В шестнадцатом году, когда и мама, и Петруша-свояк были еще живы, помню, Николушка с фронта приехал – да не один, а с барышней! А барышня-то – вот конфуз – дама! Земляники в тот год было – корзинами грибными собирали…
Мы вошли в сумрачную прохладу дома, где в этот июньский день нельзя было даже читать. Ощущение темноты усиливалось почерневшими от времени охотничьими ружьями и картинами, написанными явно местными богомазами. Но оторвать от них взгляд было трудно: местный крепостной брюллов наряжал своих сородичей в античные тоги и туники, и была в этом и правда, и прелесть. Один сюжет с кентавром, видимо, так увлек его, что, забывшись, он изобразил на широкой груди крестик на веревочке. А какая была смачная, толстощекая, и обиженная, вероятно, на то, что оторвали ее от настоящей работы в страдный летний день, Флора!
– Это дедушка у князя Кашина на год художника в аренду взял. Смычок свой лучший с лучшей сукой отдал, а князь возьми да и повяжи Усладу не в уговор, и пропал у ней голос. Поехал дед на охоту по возвращении, а сука-то и молчит. Он прямо с поля, весь в мыле, да и в Нагатино. «Где, – кричит, – князюшка, обманщик, шерамыжник?! Запорю!» К счастью, первым попался ему на глаза этот богомаз, он его за воротник и за собой верст двадцать так и протащил. Всех собак своих изобразить заставил. Да только что – Усладин залив все равно было не вернуть.
Действительно по стенам висели потрескавшиеся наивные картинки с витиеватыми подписями кличек под каждой, даже крошечной, в перспективе, собакой. Попадались и целые предложения, вроде «Молодец Гремучка в славном деле берет кабана-трехлетку». Картинки перемежались всевозможными дипломами, полученными в охотничьих обществах семидесятых с их картушами из дичи, манков, болотных трав, и среди них светлым пятном выделялся совсем свежий, уже большевистский – Султану. В этой старой, совсем небольшой части дома еще пестрели разными породами дерева наборные полы и двери, но уже виднелись и вставки простой сосны. Коридоры и даже комнаты неожиданно пугали выскочившими невесть откуда лесенками, то в пару ступеней, то под потолок; они скрипели, перила кое-где пошатывались, а Ольга Ивановна любовно перечисляла, к рождению какого младенца была сия лестничка к новой комнате пристроена.
– Это Петеньке в девяносто втором, это Николушке, когда офицером стал, – она поспешно, привычно и все же горестно перекрестилась, – это Васеньке, царство ему небесное, через неделю после пристройки и умер, полгода не прожил, а это – Павлуше. – Она показала на винтовую лестницу, спиралью из фантастического фильма почти отвесно уходящую под крышу. – Тут уж я очень старалась, из самой Костромы мастера заказывала. Ведь он у нас… будто и не от мира сего. Алексаша, тот в девяносто восьмом родился по старому первого августа, а Павлушенька – восемнадцатого апреля. Я Касьяна в город за акушеркой Ниной Ивановной, а он возвращается и говорит, что та в ответ ему только рассмеялась: «Я, – говорит, – назад ровно девять месяцев тютелька в тютельку у барыни Александры Ивановны мальчика принимала, как раз на успенское заговенье, что вы мне голову морочите, не смешите да домой езжайте!» Да еще и прибавила крепкое словцо касательно дворянской дури. А в доме никого, мама к Вальмусам уехала, Петруша-свояк, как всегда, где-то в лесу страх унимает, ну, и пришлось самой мне… Больше Сашеньки боялась, да, слава Богу, пятый, и порода наша, барыковская, звериная. Так он мне на сердце и лег больше всех, солнечный он, только, как апрельский день, переменчивый, и тоска в нем, Нечайки наследство проклятое…
Что же такое ты сделал, мальчик ертоульного полка?
– А вот братьев покои.
Две просторные комнаты завалены книгами, надорванными бандеролями, рукописями вперемешку с вышивками, севром и крестьянскими куклами с деревянным шариком-головой и тряпичной трубкой-тельцем.
Мы еще долго спускались-поднимались по дому, внутри оказавшемуся гораздо больше, чем предполагалось снаружи, и все было только шатким, неверным свидетельством былого размаха. В принципе, дом мало отличался от прочих костромских усадеб, богатых или убогих, – а последних было в губернии куда больше – где на стенах, обитых холстом иль штофом, висят фамильные портреты, рядом с ними – лебяжьи ружья прадедов, в тяжелых буфетах подчас хранятся бокалы с императорским вензелем и массивный фарфор времен Ломоносова, родословные древа в бюро ветвями сплетаются друг с другом, создавая историю России, а та в свою очередь не мыслится вне истории рода человеческого… Только, кажется, я ошибаюсь, зачем-то употребляя настоящее время…
Единственной мощной, покойной и богатой оказалась лестница, ведущая в покои Пелагеи Карповны – крытая старинным ковром, она вела вниз, и все в двух комнатах было солидно, пузато, все пахло слабым, но явственным ароматом сандала.
– Мама еще к замужеству, перед реформой заказывала, – указала Ольга Ивановна на огромный резной сундук светлого дерева. – Прямо из Кяхты, понюхайте. – Она подняла крышку, и по комнате поплыл запах старого бархата, приправленный острой и нежной восточной пряностью. – А теперь и хранить нечего…
В половине Александры Ивановны стоял многолетний пахитосный дух, гарнитурчик в стиле «буль»[48]48
Буль (фр. Boulle) – мебельный декоративный стиль, названный по имени французского мастера Андре-Шарля Буля (1642-1732); техника украшения мебельных фасадов посредством инкрустации.
[Закрыть] мерцал посекшимся голубыми шелками (то ли голубые гостиные просто были модны в то время, то ли неистовая Сашенька так охлаждала себя, но с ее руки так и пошли по всем дальнейшим поколениям эти голубые гостиные – вплоть до дач), а под столиком для рукоделия явственно виднелся протертый спиритическими сеансами круг. Всюду стыли горстки пепла, но под всей этой нарочитой сухостью, глубоко затаившееся и усилено затаиваемое, тлело нечто страстное и почти непристойное в своей неуемности.
– Спальню уж не стану показывать, – извинилась Ольга Ивановна, – да, может, вы и сами перед обедом соснуть хотите? Саквояжик ваш Павлуша в угольную отнес, только вы не обессудьте, там Султанка летом обосновался.
– Что вы! Я очень люблю собак!
Старушка облегченно вздохнула.
Из незакрытой спальни тянуло каким-то знакомым запахом, но он был слишком слаб, чтобы вспомнить, да и мы уже шли через людские.
– А вы, значит, как Всеволод, наш быт сохраняете? Хорошее дело, только раньше надо было, пока не прожили мы свои последние тысячи. Еще пятьдесят лет назад сколько здесь по уезду было крепких, сытых помещиков! Свиньины, Рылеевы, мы, Вальмусы, те же Чалеевы, прости их, Господи. А вылетели из насиженных гнезд, побарахтались, много земскими начальниками стали – и растаяли. Что ваш Ленин, когда мы сами на корню сгнили и косточками своими дворянскими ничего не удобрили…
Мы пришли в угольную, пустую, но более или менее светлую комнату окнами на давно заброшенный грунтовый сарай. Славно пахло собакой, кожей, свежим сеном от тюфяка на низкой старинной оттоманке. Над моим украденным из музея баулом, едва не касаясь киотами, углом висели две иконы одинакового письма: Покрова и Николы.
– Странно, вроде по канону эти иконы не сочетаются, – удивилась я.
– А вы разве не знаете? У нас-то в уезде все знают. Тогда задержу вас еще ненадолго. – Ольга Ивановна совсем по-молодому вдруг села на пол и обняла руками колени. Из-под расшитого шелка высунулись грубые башмаки, но она, прекрасным небрежным движеньем откинув трен и истово глядя на иконы, увлеченно заговорила, как, должно быть, молодой еще девушкой говорила первым своим питомцам.
– Вот уже второй месяц, как стоял Иван Васильевич под стенами Казани и все не мог ее взять. И миром уговаривал он гордых казанцев, и великой жаждой от отведенной от города речкой, и подкопами мудрых розмыслов, но все по-прежнему развевался над стенами басурманский стяг. В войсках началось роптание, чреватое пуще вражеских стрел и вылазок: перебежчиками да угасанием боевого духа. Смутно стало, нехорошо меж Булаком и Казанкой, и вот тогда-то и приснился ему сон…
– Грозному?
– Да при чем тут царь? Не знаю, может, и царю снилось, но не о нем речь. Речь о дворянском сыне Тимофее Ивановиче. Спал в ту ночь сотник ертаула не в поле, а в палатке, потому как с болот за Арским полем тянуло несметные полчища гнуси, мучавшей не хуже казанцев. Да и раны, полученные в двух последних стычках, ныли и требовали ложа помягче, чем сырая земля и седло под головой. И вот спит он и видит – входит в палатку старец, вылитый Никола-угодник, будит его и говорит этак тихо, проникновенно, под самые его барыковские космы: «Восстани, человече, и шед рцы царю своему, ему же ты служиши, да приступает дерзновенно ко граду, всяко сумнение отложа, безо всякого страха, не леняся, в праздник пресвятыя Богородица, честнаго ея покрова: Бог бо предает ему град сей и противныя ему сарацины. Аз бо есмь Николае, Мирский святитель, и возвещаю ти сия». Проснулся Тимофей немедля, а поскольку с вечера хорошо приложился к местному араку, то перекрестился, как от нечистого, но велел-таки новику-десятнику[49]49
Новик, подросток из дворян, детей боярских и городовых казаков в России в XVI–XVII вв., поступивший на военную службу в 15-18 лет и впервые внесённый в десятни.
[Закрыть] кликнуть Леонтия. Братья долго говорили, само собой уйдя прежде в лес, не побоявшись даже опасного соседства разбитых, но еще порой нападавших в спину черемисов Япанчи-царевича, и порешили арака больше не пить, а в первом же деле пролить кровь, дабы дьявольское искушение ею замыть. А главное никогда и никому о сем странном сне не говорить, особо же скрывать от юнца Нечайки. Всю ночь не спал Тимофей, но под утро свалился и вновь увидел перед собой Николая. «Не мни, человече, яко ложь видение сие, но истину ти глаголю. Востани скоро и повеждь, яже ти реже возвестих». И в ночь еще Тимофей отправился к царскому шатру на другую сторону Казани, разбудил князя Юрья Пронскаго Шемяку, с которым с малолетства ведался, и предстал перед Иваном Васильевичем. И были бы Барыковы за то чудесное предзнаменование в милости да в шелку, если б… – Ольга Ивановна вздохнула так, будто сундуки с травчатым аксамитом[50]50
Аксамит (от греч. εξα – шесть + μιτος – нить) – устаревшее название плотной ворсистой, часто узорчатой ткани из шёлка и золотой или серебряной нити, напоминающей бархат. Травчатый – имеющий узор в виде травы, листьев, цветов.
[Закрыть] уплывали у нее из рук прямо сейчас, но справилась. – Что ж, мы хоть дворяне и старинные, столбовые, многих и многих князей родовитей, но, видно, так Господь сулил: до больших чинов не дослуживаться, на богатых не жениться и поместий больших не иметь. Так вот и по пословице: жили – не тужили, что имели – берегли. А иконы эти с тех пор наши семейные. Эти, правда, уже в Костроме писаны в тридцать седьмом, а первые Всеволод все не отчаивается найти.
– А Нечай?
– Нечай? – Ольга Ивановна с трудом поднялась, снова превратившись в старушку, и махнула рукой. – В том-то и дело, что Нечай. Нечай в первый же приступ взял себе какую-то полонянку, удрал с ней в Городец-город, а когда ертаул под Нижним Иван Васильевич в октябре по домам распустил, Тимофей с Леонтием его и нашли, обнаружив казанскую девку уже брюхатою. Молодца, как положено, за измену, Тимофей сам казнил, отца-матери не жалея. Да и обида у него была великая не столько за лишение подаренных земель, сабли и четырнадцати рублей денег, сколько за стыд, который пришлось братьям вытерпеть по исчезновении младшего. Тот, правда, перед смертью не нюнился, в оправдание заявив только, что «разжизанми плотскими сердце его уязвлено бе к нея и не могше не мало без нея быти, огненным духом распаляем» и просил девку не трогать. Тимофей ее в последний обоз швырнул, в Веневе куда-то в самую черную избу загнал, да только так вышло, что через месяц на ней и женился. Совесть заела, а, может, и еще что. Девка, по имени Суюмка, родив младенца мужского полу и всего в черных волосах, прожила недолго, но с него и пошли мы черные, худые, не в литву бешеные[51]51
Предок Барыковых Марко Демид выехал к Великому князю Михаилу Тверскому из Литвы.
[Закрыть]… А вы отдыхайте, голубушка, я к обеду за вами Авдотью пришлю, не заблудитесь.
Какое-то время я стояла, не зная, что делать. Меня жег стыд самозванства, томила сердце жалость к Павлику, раздирало любопытство, и уже начинал тихо закрадываться страх, как я отсюда выберусь. Последнее было, конечно, смешно: я всю жизнь мечтала жить здесь… но не в двадцать же восьмом году! Именье не тронули – это я знала – но знала и то, что ордера на аресты Всеволода Ивановича ЧК давала. А вид у меня странный, и появление здесь неожиданно – что могу я навлечь на дом, особенно, если стану бродить вокруг и буду замечена чужими? А жить тут затворницей – глупо… Я медленно пошла вдоль стен, ведя ладонью по печатным обоям, так напоминавшим простенькие расцветки шестидесятых. В углу стоял шест, перевернутый вниз деревянной, иссеченной непогодой и временем табличкой, какие ставились еще в середине позапрошлого века на границах земель:
«Село Готовцево дворян Барыковых 427 душ».
Я даже опешила. Четыреста двадцать семь душ – это очень хорошее село, и в глухой, лесистой нашей местности оно могло приносить прекрасный доход даже после реформы! Хорошо же поиграли в революцию оба брата! Перед глазами у меня, как в калейдоскопе, замелькали бисерные строчки отчуждаемых деревенек и пустошей – Руусенки, Бабурино, Псары, Богдерки – и я представила, как сладострастно потирала сухие ручки и бежала заказывать благодарственную обедню сестра Ивана Михайловича, Анета Петровская, сплетница и скупердяйка на весь уезд. Как ухмылялись ненавистные Чалеевы, как гудел дворянский клуб в Галиче, и как выпивали лишнего люди думающие, видя разбазаривание старинных земель, чреватое в первую очередь не бедностью и разорением, но распадом дворянского духа. А ведь он был, и был нередко светел и чист даже во владении рабами. Разумеется, слово «рабы», подлое и унизительное, вдолблено нам с детства настолько, что уже и забывается подлинная низость привычек и взглядов именуемых им. И уж тем более давно забыто и почти не может быть почувствовано то естественное единение, что держало Россию вместе, то, что так бесхитростно и верно описал владелец поэтической Осуги[52]52
А.М. Бакунин (1768-1854), отец Михаила Бакунина, владелец села Прямухина, написал поэму о своем имении, назвав ее именем протекавшей там реки Осуги.
[Закрыть]? И теперь, стоя над никому не нужным, однако сохраняемым шестом, я в который раз проговорила открывшиеся мне в юности строчки:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?