Текст книги "Машкино счастье (сборник)"
Автор книги: Мария Метлицкая
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Хвостов, встав, поставил чайник на плиту, сходил в туалет, с урчанием завыли трубы. Жене ужасно хотелось пить, но перспектива попить чайку из хвостовских чашек ее пугала. Она быстро подошла к замызганной раковине, открыла кран и жадно выпила несколько пригоршней тепловатой воды. Начинала болеть голова. Вошедший хозяин победоносно окинул взором Женю: как, дескать, произвел впечатление?
– Ну а действие второе? – задал вопрос Хвостов. Женя повела плечом, хотите, мол, болтайте, а нет – обсудим наши дела. – Так вот, – все же воодушевился Хвостов, раскуривая очередную вонючую «беломорину». – Младшая сестрица оставалась при семье, ее мать не отлучала. Во-первых, была справедлива, при чем тут Сонька? А потом, здоровье у нее было паршивое, помощь была необходима, а чужих людей мать в доме не любила. Соня была тихая, невредная, вечно с книжкой, только ела не в меру сладкое, воровала конфеты по ночам из буфета. Со мной, маленьким, возилась, но недолго. Это ей быстро надоедало, и она убегала гулять. Мать часто просила взять меня с собой, она нехотя, но брала. Понимала, что живет приживалкой в сытом доме в голодное время. По дороге ругалась, злилась, щипала меня, называла «репей».
Я родился в двадцать пятом, Соне было на десять лет больше. В тридцать девятом посадили отца, мать совсем сдала, и врачи посоветовали ей и мне море. Отправились в Ялту. Там мать сняла две комнаты у хозяйки. Ночами не спала, а читала при свечке или керосинке. Нас с Сонькой поселили в большой комнате, говоря всем, что мы брат и сестра. Выглядела мать старо, плохо, была истощена духовно и физически и вполне сходила за Сонькину мать. Ходила она в санаторий, делала там какие-то процедуры для больных ног. Ей удалось прикрепиться к столовой – брать еду в судках, по-моему, это называлось курсовкой. Это была большая удача. – Хвостов замолчал и посмотрел в окно. – В эти самые душные ночи она и начала меня мучить. Взрослая, зрелая девица, меня – четырнадцатилетнего мальчишку. В первый раз позвала к себе в постель, я дрожал как осиновый лист, с холодными ногами и выпрыгивавшим из груди сердцем. Обливался холодным потом. Залез к ней под тонкое пикейное одеяло. Она разрешала себя трогать, щупать, трогала меня, а дальше – ни-ни. В общем, каникулы у меня были!
Мать не могла понять: я бледный, тощий, голова болит, ничего не ем. А эта весела – свой обед съест и мой подожрет. Сил набирается. Арбуз могла одна съесть целиком. И сладкое, сладкое! Так мы куролесили каждую ночь. Мать сходит с ума, а эта веселится, вечером на набережной со мной гуляет, с кавалерами знакомится, а я, мальчишка, погибаю от ревности и жду не дождусь этой проклятой ночи и своих сладких мучений.
Все открылось почти перед нашим отъездом. Мать нас застукала в одну из бессонных ночей, наверное, услышав возню.
Умерла она на следующее утро от разрыва сердца, не перенеся вида своего истерзанного, с воспаленными и безумными глазами ребенка. А эта, эта сбежала тут же, испугавшись хлопот с гробом, перевозкой. Боялась правды – вдруг расскажу. Я остался один с трупом матери, без денег. Деньги она тоже прихватила. Реву день напролет. Хорошо, добрые люди посоветовали похоронить мать в Ялте. Там ее душа и успокоилась – на старом, каменистом ялтинском кладбище. Раньше ездил туда раз в год, теперь… – Немного помолчав, Хвостов сказал: – Все, занавес.
Женя увидела слезы на его небритых щеках. Смущаясь, он вышел из кухни. Потом крикнул, не входя:
– Жизнь моя так и не сложилась. К бабам относился всегда с недоверием и опаской. Эту стерву любил еще долго, лет семь. Мучился страшно. Любил и ненавидел. Долго забыть не мог, а за смерть матери всю жизнь считаю себя виноватым. Вырастила меня та самая рижская суровая тетка, растила строго, без любви. Сестричек больше я не видел, слава богу. Знал, что они объединились, защищаясь от общественного порицания. Ни мужей, ни детей Бог им вроде не дал. Наказал, наверное. И меня заодно. А мою мать, ее горькой жизнью, за что? В общем, идите, девушка. Как вы поняли, ничего мне оттуда, – он сделал ударение, – не надо! Ничего. Идите.
Женя растерялась:
– А как же воля умершей? – Но на этой фразе споткнулась и, покраснев, быстро вышла из квартиры. Долго сидела во дворе на лавочке, глубоко дышала по йоговскому методу и наконец без сил пошла к метро.
Разными чувствами была полна ее душа: терзалась Женя и жалостью к обманутой хромой Вере, брезгливостью и осуждением – к странным и страстным подросткам, но больше всего ее душа была полна удивлением. Да, удивлением. Ничего-то она не знала о них и об их страшных тайнах и страстях. А ведь это только малая часть жизни. Что же было дальше? А может быть, ничего и не было? «Слава Богу, я этого не знаю. И так чересчур».
Маме, конечно, этого не рассказала – не хотелось слушать ее комментарии.
Постепенно успокоилась, заняла своя непростая жизнь. Через полгода, после вступления в права наследования, получив от Хвостова отказ, продала квартиру и почувствовала себя миллионершей. Ночью лихорадочно думала, где прятать американские деньги – банкам уже не доверяла. А утром – как подбросило. Взяла половину денег, завернула их в целлофановый непрозрачный пакет, перехватила толстой черной резинкой, положила на дно сумочки и поехала в Теплый Стан.
Хвостов долго не открывал, а когда открыл – удивленно вскинул брови. Женя протянула ему пачку, перетянутую резинкой, он молча взял, повертел в руках, шутовски поклонился. Женя тоже молча кивнула.
На улице ей сразу стало легко. Улыбаясь, она быстрым шагом пошла к метро. И подумала, как просто бывает иногда самой себе облегчить жизнь. Без долгих раздумий и колебаний. Когда точно знаешь, что поступаешь правильно.
Алушта
Сколько сумочек должно быть у женщины, ну, у работающей советской женщины? А туфель? Спросить бы у Имельды Маркос! Хотя кто о ней, об Имельде, тогда слышал? Или, может, у нее, у Имельды, тогда еще не было бесконечных стеллажей с туфельками, сумочками и всем остальным?
Да Бог с ней, с Имельдой. Вот у Алушты было девять сумочек. А туфель – на одну пару меньше. И все эти туфли и сумочки доставались Алуште, прямо скажем, с кровью. С ее-то зарплатой участковой медсестры. Хотя работала она на полторы ставки и на уколы бегала по трем участкам да плюс частники. А все из-за любви к тряпкам. Правда, они отвечали ей взаимностью. Фигура! Почти идеальные пропорции. С лицом – хуже. Но все вместе не бывает.
Тряпки любила самозабвенно. Первую неделю после зарплаты еще готовила и соответственно ела. Дальше – бородинский хлеб с солью, жаренный на пахучем деревенском масле, плюс чай. Кто скажет, что невкусно? Еще счастье, что не поправлялась ни на грамм.
Доставать тогда тряпки было почти нереально. Способов у Алушты было три. Первый – скупать слегка поношенное у молодой «ухо-горло-носихи», на Алуштино счастье, сильно располневшей после родов и посему отдававшей все Алуште, потихоньку и смущаясь, почти за копейки. Муж у врачихи был дипкурьер – все время мотался за кордон.
Второй – запойная продавщица Люська из универмага «Москва». Вредная до жути – с похмелья ничего не даст, а похмелье почти всегда. Еще обожала, чтобы ее упрашивали, унижались. Просто кайф ловила. Садюга.
Третий – сосед по коммуналке. Пиаф. Фарцовщик и гомик. Тихий, славный парень. Слабый на алкоголь. Когда выпивал, уступал все совсем по дешевке. А наутро жалел, мучился. Вообще они с Алуштой дружили. Оба одинокие, неприкаянные. Оба ждут любви – надеются. Обоим несладко. Алушта – вообще сирота, а у Пиафа родители в Брянске, работяги. Да и те от него отказались. Сын, гомик и фарца, был для них позором, а не сыном. Слава Богу, там, в Брянске, оставалась нормальная дочь с умеренно пьющим зятем и внуки – все, как у людей. Утешились.
Алуштой Алку прозвал Пиаф. Сначала она была, естественно, Алуша. Ей понравилось. Пиафа звали Эдиком, а он называл себя Эдит – отсюда и Пиаф. В его среде имя за ним прочно закрепилось. Там было принято иметь клички или прозвища.
Жили дружно, хотя Алушта – безалаберная, а Пиаф – страшный аккуратист. Покрикивал на Алушту, что та унитаз плохо моет. Она огрызалась. И повелось: он убирает, она его подкармливает. В первую, «сытую» неделю варила борщи, жарила котлеты.
У Пиафа была узкая специализация – фарцевал только джинсой: джинсовые куртки, джинсовые плащи, джинсовые сумки и даже джинсовые сабо. На Алуште все сидело безупречно. Она мерила – Пиаф любовался и нахваливал свой товар.
Третий год Пиаф страдал по какому-то Ленчику, своей изменчивой пассии. Ленчик его исправно мучил – Пиаф рыдал и обещал повеситься. Алушта друга утешала и кормила «ежиками» в томатной подливе. У нее самой был дурацкий двухлетний роман с завхозом Санычем, отставным военным.
После тяжелой и рыхлой пергидролевой жены Алушта казалась Санычу нездешним цветком – тоненькая, узкоглазая, с блестящими прямыми волосами. Встречались у друга Саныча, когда тот был на работе – что-то сторожил сутками. Саныч всегда торопился домой, смотрел на часы, но Алуштой искренне восхищался. По праздникам всегда давал конверт, а в конверте – сто рублей. Приличные по тем временам деньги. Протягивал и приговаривал, явно довольный собой: «Купи себе что-нибудь нарядненькое». Алушта так и поступала.
Вообще-то Санычу хотелось сходить с Алуштой в эстрадный концерт или ресторан: мужик он был нежадный, да и деньги водились – подворовывал. Еще ему хотелось пройтись с Алуштой по улице Горького или даже съездить в Сочи. Так, короче, чтобы все видели, с какой «картинкой» он идет. Но нельзя. Семья. Дети. Даже внуки. Приходилось шифроваться. Но, вообще-то, его все устраивало. Алушта ничего не требовала, как катится, так и катится. Всем неплохо. У нее – никаких обязательств: здоровый секс без заморочек и плюс конвертик к праздникам, а был бы муж – отчитывал бы за каждую юбку или босоножки. У него – опять же здоровый секс и тоже никаких обязательств. Плюс эстетическое удовольствие от вида Алушты. Всем хорошо. Даже его жене. Потому что ей ничего не грозит.
Но пора пришла – и Алушта влюбилась. На вызове. Правда, в необычного больного – известного актера, чуть-чуть уже забытого, но лишь совсем чуть-чуть, да и то молодым поколением. А для поколения Алушты – кумир, однозначно. Он был белокур и красив ангельской красотой. Играл принцев и викингов. Когда она пришла сделать артисту укол, тот лежал один, заброшенный, в жуткой грязи и запустении. Заболел он детским инфекционным заболеванием со смешным названием «свинка». Звучит смешно – а последствия самые серьезные. Его эти последствия, слава Богу, не коснулись. Алушта сделала ему укол, а потом, оглядев квартиру и вздохнув, пошла на кухню мыть посуду. Часа два мыла. Потом заглянула в холодильник – там мышь повесилась. Заслуженный артист ел тюрю: подсолнечное масло, а туда – хлеб и лук. Кошмар и ужас. Алушта оделась и пошла домой. Вернулась с банкой борща и куриными котлетами – «оторвала» от бедного Пиафа. Больной со вздохом медленно глотал, и в глазах его стояли слезы.
Так все и началось. Алушта ему нравилась – простая, без капризов, чистоплотная, с борщами и котлетами. Да к тому же пикантная. Он очень точно определил ее этим словом. Те женщины, которых раньше подбрасывала ему судьба, были совсем другими.
Теперь Алушта пропадала у артиста сутками. Делала витаминные уколы, терла морковь с яблоком, убирала, ходила в магазин. И даже сшила занавески на кухню – мелкий ситцевый цветочек. Он искренне умилялся. Так о нем не заботилась ни одна из трех его жен, ни одна из многочисленных любовниц и даже ни одна из не менее многочисленных поклонниц.
О том, что он на ней женится, Алушта и мечтать про себя боялась. Кто он – и кто она? Но все же где-то в душе, глубоко-глубоко, все-таки иногда мелькало: а вдруг… Ну, брали же из народа? Брали. Вдруг…
Никаких «вдруг». Через год он женился на немолодой мужиковатой голландке, которая его и вывезла. Он давно мечтал слинять. Алушта убивалась. Рыдала днем и ночью. Опухла от слез. Взяла больничный. Пиаф жалел ее, гладил, обнимал, варил кофе, сидел возле ее кровати, неловко пытался рассмешить. Не получалось.
В сентябре она взяла отпуск и решила уехать к морю. Верила, что море вылечит. Пиаф упросился ехать с ней. На Кавказ девушке ехать одной нельзя. Аргумент. Ладно, вдвоем веселее и дешевле. Хотя тоже мне кавалер-защитник!
Остановились в Лоо, сняли комнату у старой армянки. Та поставила в саду стол и две шаткие табуретки – ешьте на воздухе. Разрешила обрывать деревья – персики, сливы, груши. Ночью маялись животом. Вечером долго сидели в саду, под одуряющие южные запахи пили домашнее вино из молочных бутылок, закусывали инжиром, курили, трепались. А утром маялись тоской: Алушта – по артисту, а Пиаф – по изменчивому Ленчику.
Алушта злилась, говорила, что не для того Пиафа с собой взяла. Не для нытья, а для поддержания ее, Алуштиного, духа. Получалось плоховато. Ездили гулять в Сочи. Там, на набережной, на Пиафа поглядывали его собратья и недоумевали: вроде свой, а с бабой. А на Алушту с тем же интересом поглядывали натуралы. Бабец ничего, фигуристая, а мужик рядом с ней – не мужик, а сопля. И тоже удивлялись. А Алуште было все равно. Лишь бы душа не болела.
Вечером поздно шли купаться, плавали под черным южным небом, и вроде бы слегка отпускало. Спали на одной кровати, под разными одеялами. И однажды случилось то, что случиться было не должно. По всем законам жанра. Утром, обалдевший от себя самого больше, чем от Алушты, Пиаф сделал вид, что крепко спит. Смущенная Алушта этому обрадовалась и пошла на пляж одна. Там она опять с удвоенной силой вспомнила актера и, заплывая далеко за буек, ревела белугой громко, в голос. Потом, уже на берегу, успокоилась, и ей даже стало весело. На рынке купила вареную кукурузу, чебуреки, дыню и пошла домой кормить Пиафа.
Он, обалдевший от всего произошедшего, курил на ступеньках дома – тощий и взъерошенный, смешной и жалкий. «Не дрейфь», – ободрила его Алушта и отдала Пиафу еще теплые чебуреки. К вечеру они уже смеялись и договорились все забыть как недоразумение.
Забыть не вышло. О том, что она «попалась», Алушта поняла недели через две – стало тошнить. Так редко, но бывает. Пиафу решила ничего не говорить. Ее проблема. Главное было самой решить, что делать. Это было труднее всего.
Срок увеличивался – а она так ничего и не решила. Сказала грузинке Кетеван из процедурного, они приятельствовали. Та удивилась:
– Еще думаешь?
– Я же одна!
– Ничего, не война. Дети – это же счастье, – сердилась строгая Кетеван.
Пиаф узнал обо всем случайно, когда Алушту рвало в туалете.
– Отравилась? – участливо спросил он.
– Ага, два месяца назад.
Пиаф все понял. Побелел.
– Что делать-то будем? – по-деревенски сокрушался он.
– Я – рожать, – прикинулась веселой Алушта.
Через месяц они расписались. Теперь Пиаф таскал тяжелое сам – картошку, капусту, молоко. Убирал еще тщательнее, фарцевал с удвоенной силой – ребенку много чего надо.
Алушта молилась, чтобы была девочка. По понятным причинам.
У Пиафа наладилось с коварным Ленчиком, и из роддома Алушту с дочкой забирали они оба – Пиаф и Ленчик. Девочку назвали Стефкой. Потом зашла грузная и строгая Кетеван, принесла сациви и пхали к столу. Немного посидела и, страшно смущаясь, быстро ушла. Пиаф с Ленчиком разглядывали девочку и умилялись. Алушта была еще совсем слаба.
Пиаф оказался трепетным отцом – стирал, гладил, бегал на молочную кухню. Все на подъеме. Пока Ленчик в очередной раз его не бросил. Пиаф опять страдал и портил Алуште жизнь. А потом стал канючить, что нужно уезжать «из этой сраной страны, где меня все равно посадят рано или поздно – либо за фарцу, либо сама знаешь за что».
У Алушты были дальние-предальние родственники в Америке. Прислали вызов. Она даже не понимала четко, что делает, но Пиаф оказался настойчив, и она сдалась.
В Италии, в Остии, где была передержка эмигрантов, у Пиафа случился головокружительный роман с красавцем и богачом Марио. Владельцем ресторана, между прочим. Тот «снял» его на пляже. Пиаф остался в Италии. Марио подарил ему красный двухдверный «Мерседес» с черным брезентовым откидывающимся верхом. Счастье пришло.
Алушта с дочкой улетела в Америку. Сначала было трудно – труднее не бывает. А потом ничего, пообвыклась. Работала сначала санитаркой, а потом – медсестрой в муниципальном госпитале в Нью-Джерси. Стефку теперь звали Стефани, и она обещала быть красавицей.
Пиаф присылал деньги – небольшие, но аккуратно. А она отсылала в Италию толстые конверты со Стефкиными фотографиями. И вообще там, в Италии, Пиаф и Марио вели роскошную, богатую, по ее, Алуштиным, понятиям и письмам Пиафа, жизнь.
В тридцать восемь лет Алушта вышла замуж за коллегу, врача из своего госпиталя, американца Джефри. У него был хороший дом в Вестчестере и приличный счет в банке. Стефани он полюбил всей душой. Алушта с годами стала очень стильной: фигура та же, не испорченная родами, свои блестящие волосы она теперь красила в медно-рыжий цвет и носила очки с дымкой – не видно морщин.
Пиаф с Марио приезжали в Америку каждый год. Пиаф был все такой же субтильный подросток, если не разглядывать лицо. Всякий раз они впятером снимали на неделю дом на Кейп-Коде – на океане. Вечерами делали барбекю и пили некрепкое американское пиво. Восьмилетняя Стефани нещадно кокетничала с Марио. Он и вправду был красавец. Все друг друга очень любили.
Алушта сидела на балконе в полотняном глубоком шезлонге и, глядя на эту компанию, думала: а если бы тогда актер не бросил ее, а Ленчик – Пиафа? А если бы они не поехали тогда в Сочи? А если бы не пришло приглашение от дальних родственников? Страшно подумать, что бы было, если бы… Ох, если бы да кабы, вздыхала Алушта и улыбалась.
А что касается тряпок, то Алушта почему-то к ним абсолютно остыла. Даже странно. Почему? Может, от такого изобилия?
Машкино счастье
Машка Терентьева – ее еще называли «Машка-мышь» или «Машка маленькая» – торопилась на дачу – ведь теперь у нее там появился предмет тайного обожания. Соседка-художница.
Художница появилась в их старом дачном поселке не так давно, и как досталась ей старая генеральская полуразрушенная, но все еще необыкновенная дача, никто толком не знал. Когда-то этот дом был, пожалуй, самым примечательным в поселке – двухэтажный, с крохотной круглой мансардой наверху, выкрашенный в белый, такой непрактичный для дачи цвет. Этот величественный белый дворец (кто знал тогда об извращенных вкусах появившихся спустя лет сорок нуворишей?) возвышался над неловкими и убогими домишками поселка, и его первенство никто и не думал оспаривать.
Владелец дома, старый генерал, ходил по участку в поношенных зеленых брюках с лампасами, с носовым платком на голове, завязанным с четырех углов на смешные узелки. Жена его, которую, естественно, называли генеральшей, барыней отнюдь не была и хлопотала днями на участке, окучивая крупную клубнику и лелея кусты разноцветных пионов – от белых до темно-бордовых. Были они бездетны.
Сначала ушел генерал, а следом, спустя полгода, – его тишайшая жена. Многие годы на дачу никто не приезжал. Дом ветшал, зарастали бурьяном грядки с сортовой клубникой, и вырождались красавцы пионы. На генеральскую дачу многие клали глаз, но найти концы не удавалось никому – близких родственников у генерала не оказалось. И все вздыхали, проходя мимо некогда роскошной дачи, и качали головами: дескать, вот добро-то пропадает. А другим людям век ютиться в маленьких, хлипких домишках с сильно разросшимися семьями.
«Генералов» Машка помнила смутно, а вот набеги на одичавшую генеральскую клубнику и смородину – хорошо. Вкус детства. Так вот, эта самая дама появилась в поселке года три назад. Подала в правление документы на дачу, но оставалось только гадать, как ей удалось это провернуть. Ходили разные разговоры: то она внебрачная генералова дочь, то дальняя родственница генераловой жены… Правды не знал никто. Художница просто ни с кем не общалась.
Дом поправлять и переделывать она не стала, траву не косила, и, казалось, ей нравилось это диковатое место, в котором и вправду было что-то таинственное и притягательное.
Жила она на даче с мая по октябрь, раз в неделю выезжая на стареньком дребезжащем «Опеле» в город за продуктами. Машка покуривала на терраске и жадно наблюдала за жизнью соседки. Художница вставала поздно, к полудню. Выходила на крыльцо и, подставляя лицо солнцу, деревянным гребнем начинала расчесывать длинные, до пояса, волосы. Потом беспощадно скручивала их в тугой блестящий узел и садилась в плетеное кресло пить кофе. Примерно часов до двух она сидела на крыльце и созерцала природу, погруженная в свои мысли. А потом уходила в дом, и все интересное кончалось. До Машки доносились слабый запах масляной краски и легкий скрип подрамников. Вечером соседка опять долго пила кофе на крыльце и наслаждалась наступившей прохладой.
Если бы Машку спросили, чего она хочет больше всего на свете, не раздумывая ни минуты, она бы сказала: познакомиться с этой загадочной женщиной и попасть к ней в дом. И однажды это случилось.
Грех говорить, но Машке повезло: художницу прихватил радикулит. Слабым голосом она позвала Машку и попросила ее зайти. Машка увидела большую, сыроватую веранду со старыми, протертыми плюшевыми креслами, большой круглый стол, покрытый павловопосадским платком, как скатертью, ромашки на столе в прозрачном кувшине и саму хозяйку, охавшую и полулежавшую на диване.
– Будем знакомы. Маша, – прошептала смущенная Машка.
Художница чуть удивилась (видимо, знакомство не входило в ее планы), но кивнула:
– Альбина. Мне неловко, но просить некого. Не могли бы вы меня растереть?
«Господи, – подумала Машка, – уже и к телу допустили». Она часто закивала, готовая практически на все. Художница, охая, неловко повернулась на бок, и Машка принялась усердно втирать в круглую и гладкую спину пахучую мазь.
– А теперь я вас укутаю. – Машка почти освоилась. Она крепко замотала спину художницы шарфом и помогла принять удобное положение.
– Спасибо, вы меня спасли, – слабо улыбнулась художница.
– Имейте в виду, – строго сказала Машка, – еще я умею делать уколы!
– Звучит угрожающе, – усмехнулась художница. – А кофе, кофе вы умеете варить?
Машка сейчас умела или, точнее, смогла бы все, чего бы ни попросила Альбина. Что там кофе?
Потом Машка молола ароматные зерна, варила в медной джезве кофе, красиво все поставила на поднос, по-хозяйски нарезав лимон и разложив на блюдце печенье.
Художница улыбнулась:
– Вы мой ангел-спаситель, Маша.
С этой минуты Машке показалось, что началась их дружба. Как она заблуждалась! Зато теперь она имела право зайти проведать прихворнувшую соседку, принести ей бульон и горячую, посыпанную укропом с грядки картошку, растирать больную спину, варить кофе, мыть тонкие фарфоровые чашки – все по-дружески, по-соседски. Больше всего Машка боялась, что вот Альбине станет легче и закончится это славное время. Художницу она уже почти обожала.
Впрочем, такие привязанности случались в Машиной жизни не раз. Впервые – в детском саду. Предметом была деревенская девушка Тося, служившая в их группе нянечкой. Тося переживала несчастную любовь и рыдала день напролет. В течение дня тихонько подвывала, а уж в тихий час отрывалась по полной, запершись в кладовке со старыми игрушками и сломанными санками. Воспитательница Лариса Ивановна уходила на бесконечные перекуры, дети пугались, а маленькая Машка прокрадывалась в кладовку и утешала бедную Тосю – гладила по голове и плечам и всем своим горячим детским сердцем страдала вместе с ней. Тося рассказывала Машке, что ее бросил деревенский жених, выбравший ее младшую сестру, и что обратно в деревню ей хода нет, а в Москве она одна и снимает койку у вредной старухи, только вот и хорошего, что здесь, в саду, кормится досыта, отродясь так в деревне не ели. Машка притащила из дома новую мамину помаду с запахом земляники и маленькую брошку с фальшивыми рубинами – хоть как-то утешить бедную Тосю. Тося сначала подаркам обрадовалась, а потом испугалась, что и ей, и Машке за это попадет. Но Машка ее успокоила, сказав, что дома у них этого добра завались. Когда дома мать обнаружила пропажу и узнала правду, дочь не ругала, а, вздохнув, сказала:
– Трудно тебе будет на свете, Маруська, жить.
Потом Тося куда-то исчезла, так с Машкой и не попрощавшись.
Следующей любовью стала Машкина учительница в младших классах. Но эта любовь была тайной: Ирина Глебовна – не деревенская Тося. Была она миниатюрная, с тонкой талией, подчеркнутой широким поясом, в белоснежных кружевных блузочках, строгая, но не вредная. Жила в соседнем доме, и Машка часто видела ее вместе с мужем – военным в чине майора. Ирину Глебовну Машка боготворила, и ее фотография, вырезанная из общей классной, висела у Машки над письменным столом. На День учителя Машка покупала ей цветы и коробку шоколадных ассорти (деньги копила весь год), но подойти и отдать в руки робела и просто подкладывала их на край учительского стола. Ирине Глебовне было невдомек, кто делал эти тайные подарки, думала, наверное, что девочки в складчину. Разочаровалась Машка в Ирине Глебовне на классном часе, когда та с раздражением махнула рукой в Машкину сторону – что с тебя, Терентьева, взять, какая-то ты безынициативная, растешь, как сорная трава. Машка отплакала ночь и разлюбила Ирину Глебовну навсегда. Потом, в старших классах, она еще немного любила физручку – та, сухая, жилистая, грубоватая, хвалила ее за то, что Машка легкая и прыгучая, как кузнечик, но это была уже не любовь, а так, симпатия.
Машке нравилось в Альбине все – и прекрасный телесный избыток, и густые, словно лаковые, волосы, и белоснежные крепкие зубы, ее спокойствие и уверенность в себе и в этом мире, ее длинные ярусные юбки и цветные платки на плечах. Словом, все то, что напрочь отсутствовало в самой Машке. В свои двадцать шесть она по-прежнему выглядела субтильным подростком – тощая, с полным отсутствием задницы и груди, с жидкими темно-русыми, коротко стриженными волосами, вечно потеющими от волнения руками и постоянной неуверенностью в себе. Страхи ее оказались напрасными: Альбина поправилась, но к Машке успела привыкнуть. Главное, та ее не раздражала – была тиха и незаметна, всегда оказывалась рядом вовремя. Вовремя, не мешая ей работать, прибирала дом, ко времени варила густой кофе с корицей и кардамоном, жарила в тостере хлеб и тоненько укладывала на него сыр с веточкой петрушки. Первая в разговор не вступала, а слушала всегда внимательно – напряженно, часто кивая головой.
Кончалось лето, и Машке надо было думать о своем трудоустройстве. Мать начинала злиться – эта история ей явно не нравилась: в прислуги нанялась бесплатные, дура ты, Марья, несусветная, так и будут тебя пользовать всю жизнь. Но ничего, кроме предстоящей разлуки, не могло нарушить Машкино счастье.
В этом сезоне Альбина сказала, что съедет с дачи раньше – нужно готовиться к большой выставке за границей. А когда услышала про Машкины планы относительно трудоустройства, спокойно и деловито предложила поступить к ней секретарем. Она именно так и сказала – секретарем, подробно перечислив Машкины немалые обязанности: закупка продуктов, скромная готовка, уборка, закупка красок и холстов, оплата квартирных счетов, прачечная, химчистка et cetera. И деньги предложила за это вполне сносные. Да кто думал о деньгах? Быть с ней рядом в Москве! В ее мастерской! Общаться с ее друзьями! Участвовать в ее жизни так плотно! А главное – Машка чувствовала, что стала ей уже просто необходима. Впрочем, и сама Альбина от этого не отказывалась:
– Как я без вас, Маша, раньше жила, ума не приложу.
Переезжали в Москву в начале сентября, туго набив старенький «Опель» холстами, ящиками с красками и кистями. В Москве Машка тихо удивилась огромной квартире в старом сталинском доме, но вопросов не задавала. Машка вымыла огромное, «фонарями», окно, оттерла плиту и ванну, помогла расставить вещи. В одной из комнат была устроена мастерская. Тут впервые при свете дня Машка подробно и внимательно разглядела ее работы. И это стало еще одним потрясением.
Писала Альбина в основном в коричнево-бежевых тонах, иногда с блеклой голубизной или молочно-светлым. Сюжеты были странные – дама с кружевным зонтом и котом на плече, марионетки на тоненьких ниточках, клоун с глазами, полными слез. Но больше всего Машке понравились натюрморты – песочные лимоны, бурые гранаты, бежевый виноград, керамические, матово мерцающие блюда и кувшины… Машка сделала окончательный вывод – гений. В этом она не сомневалась.
И началось совместное существование. Приходила Машка рано, часам к восьми (не терпелось), выносила мусор, чистила на обед картошку, бежала в прачечную или на почту, бегло осматривала холодильник и шкафы – записывала, чего не хватает или что вот-вот кончится. Летела в магазин, а к двенадцати уже варила кофе и ждала, когда откроется дверь и павой выплывет Альбина, мелко зевая и закручивая в пучок свои богатые волосы. Потом они с Альбиной долго пили кофе, курили, перебрасываясь незначительными фразами, а затем Альбина уходила в мастерскую, а Машка – стирала, гладила, опять бежала теперь уже в сберкассу или на рынок, а потом, придя домой и разобрав сумки, звала Альбину обедать. Кулинар из Машки был никакой, но и Альбина была неприхотлива – ей было, в общем, все равно что есть. А потом Альбина опять шла работать, а Машка, прибравшись, дремала в кресле с книгой до той поры, пока Альбина не звала ее в мастерскую.
– Посмотри, мне нужен свежий глаз! – требовательно говорила она.
Машка долго вглядывалась, замирая сердцем, а потом обычно вздыхала:
– Потрясающе! – Слово было пошловатое, но шло оно из самых глубин неискушенной Машкиной души.
В Машкиной личной жизни ничего особенного не происходило. Вернее, не то что особенного, просто вообще ничего не происходило. Закончился вялотекущий романчик – дрянь сюжетец – с Костиком, барабанщиком самопальной группы, долговязым волосатиком в черных очочках и черных же майках. Костика в этой жизни не интересовали ни деньги, ни удовольствия, ни сама любовь. В сексе он был вял, отношения выстраивать не мог – словом, ничего ему было не надо, кроме палочек и собственно барабанов. Встречались они с Машкой раз в неделю «на флэту» у Костиковой сестры, покуривали, перебрасывались незначительными фразами и валялись на шатком сестрином диване. Там было все так же вяло, скучно и, кажется, тяготило их обоих. Потом история с Костиком разом закончилась. Машка, конечно, не опечалилась, а вот мать на Костика рассчитывала: пусть и никчемный, а кавалер – все лучше, чем ничего. А Машке-то уже к тридцати!