Текст книги "Россия и ислам. Том 2"
Автор книги: Марк Батунский
Жанр: Религиоведение, Религия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц)
Константин Леонтьев считал себя178 славянофилом (несмотря на то что «неославянофилы» устами одного из своих лидеров
А. Киреева называли его «реакционером, изуверившимся в славянстве»), и в то же время он глубоко осознавал противоречия славянофильства, его затаенное (и ненавистное Леонтьеву) западничество, как бы от него ни отказывались и родоначальники этого движения, и их эпигоны.
А между тем, поскольку разлагается и грозит унести за собой в могилу все человечество романо-германская Европа, и только лишь Россия может спасти мир, объединив его179 посредством, оказывающейся на поверку качественно новой, имеющей веские основания претендовать на универсальность идеологической системы. Она была – возможно, вопреки намерениям самого Леонтьева – гораздо шире начертанного им идеала: «Россия, имеющая стать во главе какой-то ново-восточной государственности, должно на дать миру и новую культуру180, заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую цивилизацию романо-германской Европы»181.
Да, Леонтьев мечтал прежде всего о деспотической и мистической монархии (или, точнее, о соединении византийского типа деспотизма с христианской мистикой) и ради этого готов был поднять на крестовый поход против Европы Восток, и ради этого он воевал с традиционным славянофильством и готов был на – пусть и временный – союз с социализмом182;
– да, он «признавал общую эволюцию всех народов мира, но не верил в то, что закономерность технического и общественного развития приведет к лучшему… будущему… идеализировал и любил прошлое»183;
– да, он мечтал о взятии Царьграда, стремился (как истый вульгарный материалист и метафизик184) рассматривать и «наши русские интересы на Востоке с точки зрения особой естественно-исторической гипотезы триединого процесса развития, кончающегося предсмертным смешением и растворением в большей против прежнего однородности»185 и т. д.
Но леонтьевоведы (а уже можно с полным правом говорить о появлении и такой профессиональной исследовательской группы) не учитывают, как правило, того обстоятельства, что у Леонтьева-то всего более каждый из терминов – будь то «Восток» или «Запад» (или «просто Россия») – фигурирует в совсем иных контекстах, чем у ортодоксальных раннеславянофилов (или даже у Данилевского), и потому обрастает крайне сложными, разветвленными связями иного, неизмеримо более многогранного, качества. Традиционные термины вступают между собой в новые генетические и функциональные взаимоотношения – притом так, что одновременно каждая из сторон не только сохраняет, но и усиливает свое качественное своеобразие, может в ходе собственной эволюции опираться на взаимную автономию так или иначе сопрягаемых с ней иных терминов и даже концептуальных систем.
По Леонтьеву, «мы, загадочные славяно-туранцы»186, зажаты с двух сторон – Азией и Западом. Но если последний в принципе гомогенен, то Азия – многолика, не сводясь к одной лишь извечной «мусульманской угрозе»187. Россия стоит теперь «между… двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином Китая и глубоко-мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой – около все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе…»188. Не надо, впрочем, впадать в панику по поводу «китайского исполина» и «чудища Индии»: «напротив, оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, – к чему попытки бывали уже не раз…».
Впрочем, о мусульманах как источниках мудрости для «оригинальной европейской мысли» сказано явно случайно (хотя, как мы увидим далее, Леонтьев пытался найти нечто позитивное в мусульманской мистике) – ибо, в самом деле, чему учиться у «бедных идеалистов-турок?»189. Наоборот, надобно, стремясь к «религиозно-культурному обособлению от современного Запада», перенести наконец «центр тяжести нашей религиозно-культурной жизни с европейского Севера на полуазиатский Юг», и на берегах Босфора «нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра I…»190.
Но есть еще одна причина, заставляющая требовать скорейшей ликвидации Оттоманской империи.
Леонтьев утверждал: «Без малого сто лет тому назад, в 89-м году (имеется в виду Французская революция XVIII в. – М.Б.) было объявлено, что все люди должны быть равны. Опыт столетий доказал, что они не должны быть равны или равно поставлены»191.
И еще: «…идея национальностей… в ее нынешнем модном виде, есть не что иное, как тот же, либеральный демократизм… равенство лиц, равенство сословий, равенство (т. е. однообразие) провинций, равенство наций — это все один и тот же процесс», ненавистный Леонтьеву процесс «все того же всеобщего равенства, всеобщей свободы»192, стремления (тут уж речь идет о славянофилах 70-х годов) к «обыкновенному, серому, буржуазному либеральничанию, ничем существенно от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящегося»193.
Но ведь и Турция, которая вынуждена была ввести у себя все тот же «западный эгалитаризм» (т. е. предоставить равные права и христианам), – это «еще одно старое, знакомое зло». Вернее (и тут же Леонтьев повторяет формулу очень на него влиявшего Данилевского), Османская держава – «полу-зло, полу-благо, ибо этот враждебный христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»194.
Человек, причислявший себя, как я уже упоминал, к стану славянофилов (и одновременно выступавший как ярый враг «болгаробесия», ибо республиканскому демократизму «племенного освобождения», идее «славянского братства» он противопоставил «лигитимизм и государственность» и ради этих принципов «готов был пожертвовать и панславизмом и православием»195), с удовлетворением фиксировал, что Турция:
– «неохотно шла на эгалитаризм (т. е. на эмансипацию христиан, прежде всего «братьев-славян»! – МБ.)»;
– «…уступала только необходимости и не верила в благо европейского прогресса», и «во всем этом она была права. Она была только несчастнее, слабее всех, как государство; но она в основаниях своих была всех мудрее, всех правильнее смотрела таким образом на вещи»196. Леонтьев предвидит поэтому возможность того, что славяне и другие народы Востока (в том числе, следовательно, и мусульмане? – М.Б.), объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, могут выйти «на совершенно новые пути мысли и жизни»197.
И поскольку для Леонтьева главное – это конструирование уникальной не столько даже по своим масштабам, сколько по ее идеологическо-мировоззренческим основам (но, как мы сейчас убедимся, вовсе не предполагающей единую конфессию и единую национальную принадлежность) деспотическо-экспансионистской силы, постольку он ратует за наивозможно широкое увеличение числа ее, этой силы, приверженцев, отбрасывая в сторону даже русификаторские и прочие унификаторские идеалы и программы.
«Прогресс наш, – пишет Леонтьев, – сделал то, что на всякий иноверный и твердый в своем иноверчестве (т. е. мусульманский в первую очередь! – М.Б.) элемент государства нашего теперь надо смотреть как на благо! Не православие истинное… вливаться будет во все бреши, образуемые там и сям подкопами современной русификации нашей, а жалкие помои великорусской либеральности… теперь настало такое время, что не только староверы или паписты, но буддисты, астраханские мусульмане и скопцы должны быть для нас дороже многих и многих русских того неопределенного цвета и того лукавого петербургского покроя198, которые теперь вопиют против нигилизма, ими же самими исподволь подготовленного… Не православие предлагает нынче великорусское «ядро» своим пестрым иноверным окраинам, как предлагало оно татарам при Иоаннах, – а европейский процесс самого разлагающего свойства. Мы, русские, более всех иных русских подданных — европейцы в худом смысле этого слова, то есть медленные разрушители всего исторического и у себя, и у других… Из самого великорусского племени, бывшего так долго ядром объединения и опорой созидания государству нашему, исходит теперь расстройство…»199.
Ратуя – в соответствии со своим, уже охарактеризованным выше, идеалом перестройки и оптимизации протекающих в России процессов, – Леонтьев говорит такое, что буквально выводило из себя и ревностных русификаторов, и врагов, скажем, ислама, как отечественного, так и зарубежного:
«Русификация окраин есть не что иное, как демократическая европеизация их…»200, ибо русскии народ теперь идет за интеллигенцией, а она – космополитична, и «как огромный и простодушный страус глотает все…»201. А коли так, то «пока в ядре всероссийском начала охранительные и творческие не одержат верх над разрушительными (т. е. либеральными. – М.Б.), интеллигенцию собственно русскую не следует предпочитать иноверцам и инородцам нашим – татарам, черкесам, остзейским баронам, якутам и полякам. Либерализм вышел именно из христианских стран, как антитеза духовному аскетическому, стеснительному христианства, а не из гор Кавказа и Мекки; мусульманским народам либерализм прививается трудно»202.
Как видим, столь хулимые другими авторами – в том числе и миссионерами, как мы убедимся в этом чуть ниже, – «косность», «застойность», «консерватизм», «фанатизм» и т. п. ислама уже становятся благом в глазах Леонтьева. Но он видит онтологическую ценность и во всех вообще иноверческих, инорусских ментальных субстратах, подобных институционализированному исламу своим консерватизмом, своим иммунитетом к злейшему из зол – «либерализму», «эгалитаризму», «демократизму»203 (и, значит, совсем не приемлет тех, кто полагал, что лишь приобщение к христианству – или к русской культуре – может быть главным фактором «социального прогресса национальных окраин Российской империи»).
Уже один такой поворот открывал – независимо от субъективных намерений Леонтьева – возможность многозначной детерминации эволюции российской разноконфессиональной разноэтнической государственности204, – не говоря о том, что он начисто снимал (пусть опять-таки помимо собственно леонтьевских интенций) любые попытки построения концептуальных иерархий с приматом христианства или даже русской культуры.
Я уже обращал внимание на то обстоятельство, что Леонтьев был – во многом хотя бы – «вульгарным материалистом» (напоминая и в этом отношении Николая Данилевского) с имманентным таковому метафизическим стилем мышления. Но ведь он, этот стиль, как раз и акцентирует несводимость одного феномена к другому и потому-то и позволял (Леонтьеву уж наверняка!) выступать против ассимиляции как явления не только бесполезного, но и, более того, крайне опасного для судеб России. Леонтьев тяготеет к совсем иной модели – модели комплементарного взаимодействия русского и «инородческих» консерватизмов, обеспечивающей возможность процессов их, говоря наисовременным научным языком, репликации, транскрипции и трансляции как первейшего условия в поединке с «источником глобальной заразы» – романо-германской Европой.
Леонтьевский призыв «подморозить Россию, чтоб она не гнила» означал и озабоченность по поводу того, что и «инородцы» должны быть оберегаемы от «торжества нигилистической проповеди (ибо нет народа, который нельзя было бы развратить)»205. И Леонтьев обращает внимание на то, что «у всех наших инородцев наши охранительные начала крепче, чем у нас» (русских. – М.Б.), «именно потому, что они завоеваны или, иначе, присоединены; примирение основательное, глубокое свершиться может поэтому не на почве взаимных и немыслимых религиозных уступок, а в общем индифферентизме, который только бы усилил наши отрицательные, либеральные начала… Поэтому для нашего, слава Богу, еще пестрого государства полезны своеобычные окраины; полезно упрямое иноверчество; слава Богу, что нынешней русификации дается отпор»206.
Если изложить все эти воззрения Леонтьева в иных терминах, то можно утверждать: он стремился трансформировать Россию таким образом, чтобы она функционировала как сложная, самоуправляющаяся система (а ведь Леонтьев более всего был озабочен не столько ее наступлением на Европу, сколько в максимальной изоляции от последней!). Значит, точно такие же атрибуты надобно было предоставить и ее составным частям, чтобы каждая из них не являла себя в качестве некой бесструктурной протоплазмы, способной, однако, с течением времени расти, размножаться и, главное, уклоняться в нежелательном с точки зрения и целого (Российской империи), и остальных компонентов направлении. Словом, Леонтьев оперирует в первую очередь принципом интегратизма, т. е. восхождением от отдельных конфессионально-этнических единиц и всевозможных связей между ними к целостной государственно-идеологической конструкции со специфическим для нее «избирательным действием» по отношению к внешнему миру. Леонтьев уверен, что эффект такого действия был некогда207 силен именно потому, что действовала мудрая политика по отношению к нехристианским общинам.
«С упорными иноверцами окраин, – отмечает Леонтьев, – Россия, со времен Иоаннов, все росла, все крепла и прославлялась, а с «европейцами» великорусскими она в каких-нибудь полвека пришла… К чему она пришла — мы видим теперь! Между прочим и к тому, что и русский старовер, и ксендз, и татарский мулла, и самый дикий и злой черкес стали лучше и безвреднее для нас, наших единокровных и по названию (но не по духу, конечно) единоверных братьев!»208
Итак, не надобно русификации – во всяком случае, в ее современном Леонтьеву виде. К тому же: «…что такое «русификация» я до сих пор не знаю! европеизация – вот это ясно. Если бы была где-нибудь китаизация или японизация — тоже было бы понятно. Древняя эллинизация тоже ясна»209.
Следовательно, не нужно, например, заменять на Кавказе и в Туркестане шариатскую юридическую систему «светскими общеевропейскими судами»210.
Аналогичный – интегрирующий – курс надо вести и в сфере религиозной211, памятуя, однако, о том, что те или иные нехристианские конструкты надо все же рассматривать функционально, как более или менее удобные средства для грядущей универсализации православия (хотя, повторяю, эта задача – отнюдь не из главных для Леонтьева). Так, «полезен», по Леонтьеву, «всякий мистицизм» (в том числе и мусульманский) – как «вообще для подъема приниженных помыслов наших, так и, в частности, для переноса этих высшего порядка мыслей и ощущений в область православного мировоззрения. Ибо, чем больше я располагаюсь к вере в сверхчувствительное вообще, тем легче мне и к своему православию возвратиться…»212.
Вообще-то Леонтьев и здесь предельно откровенен в своих симпатиях к тем, кто стойко держится за свои традиционные ценности: «…нам султан нравится больше, чем «чистый» европейский безбожник или даже деист, живущий почему-то невозмутимо со своей рациональной женой не «во славу Божию», а во славу разума, почерпнутого из вчерашнего нумера какой-нибудь умеренной газеты. Мы и многоженца микадо очень уважали до тех пор, пока он не надел цилиндр…»213
Леонтьеву даже в 1877 г. претила широчайшей волной хлынувшая по всей России крикливая антитурецкая пропаганда: «…только и слышалось: орда, орды, орде, ордою, об орде… (даже читать было стыдно…)»214. Но более того, он не понимает, почему русские консерваторы во главе с Михаилом Катковым поднялись на защиту сирийских арабов-христиан: «Это нам зачем? Чем они лучше или ближе греков?»215 Арабы «этнографически нам не ближе греков, а исторически сравнительно с греками для нас ничто…»216.
Леонтьев вообще против поддержки разного рода национализмов217 («движение современного политического национализма есть не что иное, как видоизмененное только в приемах распространения космополитической демократизации»218), особенно «пан»-масштабных. Он отвергает панславянизм и объявляет себя приверженцем «православно-культурного русизма»219. Последний же не склонен ни форсировать гибель Османской империи (которой, как и России, все равно грозит «торжество либерализма и демократии»220 – и, значит, неминуемая гибель221), ни тем более, «оппозировать» отечественному традиционному исламу. Напротив, в нем надобно видеть скорее союзника – пусть и временного, но все-таки более надежного, чем западогенные идейные движения, – нежели главного врага222.
Леонтьеву были совершенно не по душе не только классические западные формы либерализма и гуманизма223, но и «розовое христианство» и Льва Толстого, и даже Федора Достоевского224.
Но так ли уж далеко ушли друг от друга в своих воззрениях на мусульманство великий писатель Достоевский и, наверное, не менее великий мыслитель225 – Константин Леонтьев?
Я не стану заниматься сколь-нибудь детализированным компаративистским анализом, ибо вполне достаточно будет ограничиться ознакомлением читателя с соответствующими мыслями Достоевского, благо в целом они относятся ко времени, когда царское правительство все уверенней стало руководствоваться лозунгом «Повернуться лицом к Востоку»226.
4. Федор Достоевский: поворот к евразийствуДостоевский уязвлен тем, что Запад упорно отождествляет Россию с Азией, притом татарской: «…не хотят европейцы нас почесть за своих ни за что… Gratez дескать, le russe et vous verrez le tartare, и так доселе. Мы у них в пословицу вошли… Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что хотим быть не русскими, а общечеловеками»227, что «…нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество… Европа нам почти так же всем дорога, как Россия»228. Ведь в ней «все Афетово племя229 (Достоевский с гордостью декларировал принадлежность славян к «арийской расе»230. – М.Б.), а наша идея – объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама»231.
Уже одна эта посылка («до Сима и Хама») требовала хоть каких-нибудь комплиментов в адрес представителей и «не-Афетова племени», в особенности тюрко-мусульманства. Достоевский так и делает, притом полностью в духе уже известных читателю пассажей из трудов Николая Данилевского и Константина Леонтьева:
«Хоть и дико сказать, что четырехвековой гнет турок на Востоке с одной стороны был даже полезен там христианству и православию, – отрицательно, конечно, но однако же способствуя его укреплению, а главное, его единению, его единству, точно так же, как двухвековая татарщина способствовала некогда укреплению церкви у нас в России»232.
Но этим-то все, пожалуй и ограничилось.
Далее следуют:
– призывы освободить все христианство «от мусульманского варварства и западного еретичества»233;
– уверения в том, что народ русский непримиримо настроен против «нечестивых агарян234, магометан, Турок»235, этой «подлой нации»236;
– нападки на «любителей турок» (так называется одна из глав «Дневника» за 1877 г.).
Последний сюжет кажется столь интересным в плане уяснения различного рода противоречивых оценок российским общественным мнением ислама и его всевозможных политических и культурных модификаций, что на нем стоит остановиться подробнее.
Ведь даже в период русско-турецкой войны237 находилось, свидетельствует Достоевский, множество русских же людей, которые пытались утверждать нечто противоположное тем, возбуждающим ужас и омерзение к «агарянам» стереотипам, которая преподносила им официальная и воинствующе-панславянская пропаганда238.
«Прежде, – с печалью констатирует Достоевский, – я не помню ни разу во всю мою жизнь, чтобы кто-нибудь начинал разговор с тем, чтобы восхищаться турками. Теперь же очень часто слышу про их защитников и даже сам встречался с такими…239 Тут, разумеется, потребность отличиться оригинальностью (что, однако, было бы немыслимым как сравнительно массовое явление в предшествующие времена! – М.Б.)».
Но не только эти дюжинные «оригиналы»240 возмущают Достоевского: он бьет по главному источнику их в корне ложных, как ему кажется, представлений, по тем «ученым, учителям, профессорам» (притом самым что ни на есть почитаемым во всем «цивилизованном мире» – Боклю и «даже Дреперу»), которые доказывали, что «мусульманский мир внес в христианскую науку. Христианский потопал во мраке невежества, когда у арабов уже сияла наука… Выходит… что у мусульманства есть свет, а христианство начало тьмы». И Достоевский с иронией комментирует: «Оттого-то, вероятно, магометанство так и просвещено в настоящее время сравнительно с христианством. Что ж они (мусульмане. – М.Б.) свой светоч-то потушили рано!»241.
Он далее переходит к критике другого аргумента «любителей турок» (аргумента, также в основном заимствованного из очень популярных в России книг Бокля и Дрепера): «Да, но у них (мусульман. – М.Б.) однако, монотеизм, а у христиан…
Это превознесение мусульман за монотеизм, т. е. за чистоту учения о единстве Божием, будто бы высшую сравнительно с учением христианским, – это конек очень многих любителей турок242. Но тут главное в том, что эти любители порвали с народом и не понимают его». А между тем русский «безграмотный мужик вполне и незыблемо верует в Божие единство, в то, что Бог един и нет другого Бога такого, как он»243, словом, народно-православное монотеистическое представление куда выше и чище мусульмайского244.
Но многочисленные филиппики в адрес ислама245 вовсе не означают традиционной азиатофобии.
Наоборот, вряд ли был в 70-80-е годы XIX в. кто-либо другой из русской культурной элиты, кто бы так страстно ратовал за «нашу наступательную политику в Азии», кто бы так осуждал общественное мнение за то, что у него нет «ясного сознания нашей миссии в Азии и того, что собственно для нас значит и могла бы значить впредь Азия», кто бы так красноречиво доказывал ложность, по его мнению, воззрений о том, что «мы, дескать, Европа, что нам делать в Азии?» и т. п.246.
Взятию генералом Скобелевым Геок-Тепе Достоевский придал фундаментальное значение для судеб сакрализованного им царизма: «Пусть… в миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости белого царя, и в несокрушимости меча его… У этих народов могут быть свои ханы и эмиры, в уме и воображении их может стоять грозой Англия… Но имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы (королевы Англии. – М.Б.), превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу»247.
Но дело не только – и не столько даже – во все новых и новых военных и дипломатических триумфах императорской власти.
«Грядущий захват Азии»248 – это одна из принципиально важных идей в общей созидаемой Достоевским программе динамизации на каких-то совершенно новых (и, быть может, им же самим далеко не всегда осознаваемых и потому не могущих более или менее ясно эксплицироваться) основах всей гигантской Российской державы. Эта программа лишь внешне оснащена тем типом логики, который зиждется на дихотомическом принципе мышления («Россия – Европа», «Россия – Азия»), на законе детерминированной, причинно-следственной связи, когда причина и следствие выстраиваются в ряд и последующее вытекает из предыдущего. Фактически же Достоевский чужд (хотя, конечно, и не во всем и не всегда) линейного, альтернативного мышления («или то, или это»), ибо оно не дает решения беспрестанно им выдвигаемых сложнейших проблем.
В то же время я бы поостерегся определить истинную суть историософии Достоевского какой-либо однозначной формулой (вроде бахтинской «полифонии») – или даже обширным набором таковых249. Она, эта суть, не поддается рациональному толкованию, формально-логическому анализу; она аморфна, беспредельна и в общем-то ничему не противостоит, исключает – как я уже, впрочем, только что отметил – альтернативную постановку вопроса в принципе. «Всечеловечность» Достоевского – это такой туманный и неопределенный мыслительный конструкт, который позволяет предполагать, что, скажем, «российское» и «азиатское» могут быть взаимопроницаемы, могут находиться в единстве, присутствовать друг в друге – точно так же, как «российское» и «европейское». В круговорот, беспрестанно творимый «всечеловеческим» – хотя оно и должно ориентироваться лишь на православно-русский идеал, – включается то, что с точки зрения любого ортодоксального национализма, западо– или востокоцентризма и т. п. несопоставимо, суть явления разного порядка. Все, однако, оказывается взаимосвязанным, взаимообусловленным, подчиненным каким-то единым, хотя и трудно определимым (или просто-напросто никогда не могущим и быть удовлетворительно выраженными) закономерностям. Это – вовсе не смена одного типа культуры другим, например азиатского европейским (или наоборот), – во времени и пространстве, в некоей временной и пространственной протяженности, последовательности, но скорее их одновременность, их постоянный взаимопереход, настолько, однако, бурный и многогранный, что в конце концов должны исчезнуть всякое противопоставление, всякое разделение, всякая дуальность.
Как «почвеннику» Достоевскому следовало бы лепить образ России как самодостаточной единицы, которая внутри себя содержит весь необходимый для благого мироустройства комплекс ценностных идеалов, норм, ожиданий, лояльностей, – комплекс, не нуждающийся поэтому ни в «западных», ни, тем более, в «азиатских» приращениях. Но как проповедник «всечеловечности» Достоевский вынужден признать онтологический статус множества разновекторных культурных кругов и экзистенции каждого из них – как реальное (или потенциальное) отражение всех остальных и, значит, их (латентную, по крайней мере) структурную близость. Только так «всечеловеческое» способно охватить земной мир одновременно и на уровне различий, и на уровне единства, – мир, который остается все же неопределенной спонтанностью. И в этом его и величие и ничтожество.
* * *
Попробуем же в свете сказанного проанализировать метафизические компоненты удивительно настойчивых призывов Достоевского к перманентному российскому «Drang nach Osten».
На вопрос «что нам в ней (Азии) делать?» он отвечает: «Потому необходимость, что русский не только европеец, но и азиат250.
Мало того: в Азии, может быть, еще больше наших надежд, чем в Европе. Мало того: в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход!… если есть один из важнейших корней, который надо бы у нас оздоровить, так это именно взгляд наш на Азию. Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа сочтет азиатами, преследует нас уже чуть ли не два века. Но особенно этот стыд усилился у нас в нынешнем, девятнадцатом веке… Этот ошибочный стыд наш, этот ошибочный наш взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать), – этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века, и мы поплатились за него и утратою духовной самостоятельности нашей и, наконец, деньгами, деньгами, которых бог знает сколько ушло у нас на то, чтобы доказать Европе, что мы только европейцы, а не азиаты»251.
Достоевский сожалеет, что в свое время Россия не помирилась с Наполеоном, который «за условие, что мы не будем ему мешать в Европе… отдал бы нам Восток, и теперешний Восточный вопрос, – гроза и беда нашего текущего и нашего будущего был бы уже теперь давно разрешен»252. Но тем не менее продвигаться в Азию жизненно необходимо – и не только потому только, что европейские народы «…признали нас чуждыми своей цивилизации, самозванцами», что (и это всего обидней!) «турки, семиты им ближе по духу, чем мы, арийцы»253.
От «окна в Европу» отвернуться трудно, тут факт: Европа – «нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша…»254. Но Азия, Азия – да ведь она «и впрямь может быть нашим исходом в нашем будущем»; Азия, «азиатская наша Россия, – ведь это тоже наш большой корень, который не то что освежить, а совсем воскресить и пересоздать надо! Принцип, новый принцип, новый взгляд, на дело – вот что необходимо!»255.
Ведь, обретая Азию, Россия получит то же, что и Европа открытием Америки, притом, самое главное, не одни лишь материальные блага (хотя и о них Достоевский не упускает случая напомнить): с стремлением в Азию у нас возродится подъем духа и сил, и Россия раз и навсегда утеряет комплекс неполноценности: «В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азии явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы. Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкрепит наш дух и увлечет нас туда, только бы началось движение. Постройте только две железные дороги… одну в Сибирь, а другую в Среднюю Азию и увидите тотчас последствия»256.
Достоевский продолжает спор об Азии, пытаясь ответить на вопрос, который могли бы задать ему ревнители ориентации на Европу и только на Европу: «…как же вы восклицаете про науку, а сами склоняете нас к измене науке и просвещению, приглашая нас стать азиатами?».
И следует такой ответ: «Да наука-то там (в Азии. – М.Б.) еще больше потребуется… ибо что мы теперь в науке – недоучки и дилетанты. А там станем деятелями, сама необходимость прижмет и заставит… и в науке явимся господами, а не прихвостнями… А главное – цивилизаторская миссия наша в Азии, с самых первых шагов… поймется и усвоится нами. Она возвысит наш дух, она придаст нам достоинства и самосознания…»257.
Но завоевание и освоение азиатских земель кажется Достоевскому заманчивым и с политической точки зрения:
«Стремление в Азию, если б только оно зародилось между нами, послужило бы, сверх того, исходом многочисленным беспокойным умам, всем стосковавшимся, всем обленившимся, всем без дела уставшим. Устройте поток воде – и исчезнет плесень и вонь… Это часто и в европейских колониях происходит. И не опустеет Россия, не бойтесь… Освободите муху из патоки, расправьте ей даже как можно крылья, и все-таки потянется туда самый ничтожный процент населения, будет даже и неприметно. А там (в Азии. – М.Б.), – ух, как там будет приметно! Где в Азии поселится «Урус», там сейчас становится земля русскою. Создалась бы Россия новая, которая и старую бы возродила и воскресила бы со временем и ей же пути ее разъяснила… в будущем Азии наш исход… Там наши богатства… там у нас океан…»258.
В широкомасштабном завоевании Азии Достоевский видит эффективнейшее средство спасения России от идущего из Европы ненавистного ему коммунизма:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.