Электронная библиотека » Марк Харитонов » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 21 октября 2017, 16:01


Автор книги: Марк Харитонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Кто утверждал, что Антон Лизавин ничего не понимал в любви? Это еще как сказать!


Предполагалось, что он проведет с Тоней все воскресенье. Вечером она собиралась отметить у себя его юбилей, а с утра просила сопровождать с ней на собачью выставку ее боксера Сенатора. Это был роскошный высокомерный пес, вечно брюзгливым выражением морды и скорбными морщинами мыслителя напоминавший скорей премьер-министра (и премьер-министра не малой, а достаточно великой державы) или по крайней мере отставного адмирала (должно быть, из-за гирлянды медалей, украшавшей его грудь с белой манишкой, и еще потому, что багряная шерсть его не просто лоснилась, а блестела, как надраенная корабельная медь). С ним хотелось говорить на «вы», задабривать мелкими подарками вроде мундштука для курения или там мозговой косточки. Но будьте уверены, такое непонимание субординации – как если бы его оскорбили намерением почесать за ухом – Сенатор пресек бы одним взглядом, да так, что незадачливый угодник поспешил бы забормотать: «Я что? я ничего» – и одернуть руки за спину. В его повадке было что-то от беспардонности отца семейства, который иногда подходит не слышно (и не потому, что таится, а просто шаг у него такой) проверить, кто это наведывается к дочке, и даже если это человек порядочный, он все равно для острастки фыркнет и удалится высокомерно, позволяя войти в дом – до поры до времени, пока не понадобится выпроводить и этого. Сенатор обладал таинственной способностью угадывать отношение хозяйки к людям, даже если отношение это было не выявлено и Тоня на вид была любезна с гостем, – он договаривал за нее все, что было неудобно высказать ей. С неугодным или впавшим в немилость боксер вел себя нагло: мог положить лапы на плечи и оскалить пренеприятнейшие клыки, мог даже сделать вид, что кусает, – словом, на правах члена семьи регулировал визиты.


Если бы не эти собачьи смотрины с утра, может быть, настроение Антона Андреевича в дальнейшем сложилось бы по-другому. Может быть. Наполеон, говорят, даже Ватерлоо проиграл из-за насморка, хотя некоторые саркастически пожимают плечами, слыша такую отговорку. Настроение способно зацепиться за что угодно, и на тех же собак можно взглянуть по-разному. Господи! Лизавин видывал собак, любил их, в Нечайске у них при доме всегда жила какая-нибудь дворняжка. Но даже знакомство с Сенатором не подготовило его к впечатлению, которое он испытал в тот день в городском парке. Воскресенье началось славное; дыхание большого города помогало весне, и она здесь обогнала нечайскую. С улиц снег совсем слинял, но под деревьями еще серел, а в надышанных круглых оттаинах у стволов расправлялась ржавая прошлогодняя трава. В воздухе было тесно от лая собак, их собрались здесь полчища – и каких! Ньюфаундленды, натекшие из черной смолы, сенбернары величиной с теленка, королевские крапчатые доги, оттянутые высокой пружиной борзые – каждая поодиночке могла свести с ума своей нечеловеческой статью, а тут они бродили толпами, рвались с поводков, брызгая слюной и нацеливаясь друг другу в подхвостья, стояли группками, как на светском рауте, и даже манера обнюхиваться при этом не мешала им выглядеть аристократами. Рядом с ними люди казались замухрышками, обслуживающим персоналом, как продавцы ошейников, гребешков и щеток, шнырявшие тут же. Человеческая речь звучала жалко, чуждо, как-то даже неприлично среди лая, от которого лопался воздух. Здесь все были связаны особыми отношениями и знакомствами, знали друг друга не то что в лицо, но, если угодно, в морду. Вот шла по аллее с на редкость уродливой таксой Долли Елена Ростиславовна Каменецкая, та самая бывшая звезда музкомедии, кумир городских девчонок, больничное соседство с которой некогда столь потрясло Тоню; она жила в одном доме с Лизавиным, и Тоня ради давних воспоминаний теперь покровительствовала старухе по каким-то собачьим делам. Она поздоровалась с Долли запросто, но мимоходом и тут же приветливо вскинула руку: «О, здравствуйте, Миледи!» Лизавин, не раз слышавший это обращение в телефонных разговорах своей подруги, оторопело видел перед собой мужчину, причем мужчину вполне представительного, даже седеющего, с бровями роскошными, как бакенбарды, и бакенбардами, ухоженными, как многолетний английский газон; на нем был ошейник с медалями, от тяжести которого он освободил здоровенную овчарку. «Ну как, мы еще не ощенились? Тут кое-кто уже просит замолвить словечко. Все теперь хотят элиту, только элиту»… «Артурчик, привет, – обращено уже было к весьма пышной даме с карликовым пинчером в кошелке. – Как наше самочувствие? О вас, хочу вам сказать, давно мечтает одна сучка… Я понимаю, понимаю, но, как говорится, ноблес оближ». «Ах какие мы милые, какие очаровательные, – слышалось вокруг. – Это мальчик или девочка?» – «Девочка». – «Наша с вами, случайно, не сестры? Вы от кого?» – «Мы от Бархана». – «Ну конечно, сестры». – «Скажите, а как та сука, что должна была ощениться тринадцатого или четырнадцатого, уже ощенилась?» – «Да, и представьте, все сучки». – «Это хорошо, сук у нас не хватает. Кобелей сколько угодно, а спаниели вырождаются». – «Сколько угодно?! Вы не представляете, какое безобразие творится в нашей секции. Чтобы случить свою малышку с кем-нибудь хороших кровей, надо теперь подмазывать не только хозяина и Ольгу Оскаровну, но еще и председателя секции и еще двух прихлебателей». – «Да, вы не видели у входа объявление: “Продается сука от Ивана Грозного в хорошие руки”». – «Что вы говорите! Ивана Грозного я прекрасно знал. Отменный кобель…»

– Сенатор! Сенатор! – выделилось из этого базара. – Ай-яй-яй, как мы заросли! Будем подстригаться?

– Да-да, лапочка, – встрепенулась Тоня, – я как раз вас искала. Антон, придержи его, пожалуйста…

Вот уж не представлял кандидат наук, что такую гадкую, лоснящуюся собаку, как боксер, можно еще где-то стричь. Симпатичная девица в больших очках достала между тем из чемоданчика-дипломата ножницы и первым делом ловко подровняла Сенатору уши. Затем несколькими артистичными взмахами подстригла ему хвост и наконец – представьте себе – шерсть на ягодицах, ровными, по линейке, струйками по обе стороны роскошных кругляшей Сенатора. Отошла на шаг, откинулась, как художник, оценивающий свою работу, и вернула ножницы в чемоданчик. Тоня клетчатым носовым платком отирала боксеру слюнявые брыли…


Кандидат наук был оглушен и несколько обессилен еще прежде, чем собак растащили по рингам, где их принялись осматривать эксперты, ласковые и властные, как детские зубные врачи. «Оттяните ему брыльца, а зубки сомкните. Нет, чтоб я видела десны. Да-а, нерегулярочка… А повернитесь-ка, молодой человек, задиком, покажите ваше хозяйство. Оч-чень хорошо»… Конечно, играла свою роль непривычка, но чего во всем этом было такого особенного? отчего мутило душу странное чувство, что он ничего не понимает в жизни, в той самой жизни, где женщины куда менее сентиментальны, чем мужчины?.. Он почему-то вдруг живо представил, как к Тоне и ее боксеру приводят собак для случки, как она вот так же инспектирует производительные части своего Сенатора, как поощряет его, а потом любуется его мощной судорогой и ждет, пока собаки, зад к заду, оправляются от вязки… Неужели от этой житейской картины могло стать так неуютно взрослому, слава богу, человеку? неужели от этого с такой усталостью, похожей уже на тоску, он подумал вдруг о предстоящем вечере, о ночных отражениях в полированных плоскостях шкафов, о каких-то циничных задних лапах Сенатора, который, казалось ему, наверно, подсматривал из темноты, все ли у них в порядке?.. Вздор, глупая игра воображения, право. Скорей дело было в намечавшейся неустойчивости погоды, в каких-то хлипких облаках, испортивших небо, в самом промежуточном этом времени года, которое от дуновения ветерка могло повернуть и так и этак.


А о вечере он волновался напрасно, все было даже очень мило. Гостей подбирала Тоня из числа общих знакомых, но Антон Андреич ничего против них не имел. Друзей преимущественных он в городе не выделял, с сослуживцами был ровен, да из сослуживцев присутствовала тут одна лишь Клара Ступак, бывшая однокурсница Антона, а ныне лаборантка на его кафедре – довольно меланхоличная и бесцветная особа, отличавшаяся, впрочем, портновским искусством, длинным носом (кончик его был как-то отдельно выделен, как будто тот, кто лепил его, слишком сильно стиснул в этом месте податливый материал) да еще странной потребностью воспитывать Лизавина по общественной линии. Одно время эта зануда преследовала Антона не только на службе, но даже дома, пока не кончилось все эпизодом, о котором оба предпочитали не вспоминать, а потому и мы не будем. С тех пор лаборантка считала нужным обращаться к нему только по имени-отчеству, и Тоня, имевшая с ней дела по части шитья, не подозревала, что видит перед собой соперницу. Да какая Клара была соперница!.. Кое-кого из гостей Антон даже не помнил по имени: каждый раз, прозвучав, имена эти испарялись в воздухе, не успев достигнуть его рассеянного сознания. Знакомство с ними как-то не выходило у него за рамки диалогов из учебника иностранного языка: «Вы любите спорт?» – «О да, я очень люблю спорт. Спорт полезен. Мой брат очень любит спорт тоже». Других он знал ближе, например Леонарда Кортасарова, знаменитого собирателя пластинок, известного в городе как Король Баха. Коллекция его действительно была отменной, но в ней было зерно, которым Леонард гордился особо, хотя не каждому об этом говорил. Антону он открылся однажды, демонстрируя запись Хоральной прелюдии соль минор в исполнении Браудо. «Слышите, кашель? – приподнял он в одном месте палец. – Вот еще. Это я. Был в Москве, в консерватории, и хорошо помню, как в этом месте закашлялся. Неловко, знаете. А потом слышу: и на пластинке запечатлен. Вместе с Бахом и Браудо». У него подобралось уже несколько таких дисков, и Антон подозревал, что Кортасаров теперь умышленно ищет оказии приобщиться к бессмертию хоть так, простодушно и безымянно. Это был милый суетливый человек, который лишь к сорока годам узнал, что обладает абсолютным слухом, но не находил способа его использовать на должности заведующего ветеринарной лечебницей.


Единственный, с кем Лизавин познакомился в тот день, был тот самый изысканно-импозантный владелец Миледи. Торжество посвящено ведь было не только Антону Андреевичу, но отчасти и очередной медали Сенатора, который сидел на диване за спиной хозяйки в своей белой манишке, наморщив строгие складки между бровей. Миледи (как продолжал именовать его про себя Антон) был человек, убежденно почитавшийся в городе за незаконного сына Николая II. Последний русский император действительно проезжал здесь за положенный срок до его рождения и вполне мог встречаться с его матушкой, знаменитой местной красавицей. При желании можно было даже найти в нем сходство с предполагаемым папашей, которого, впрочем, если кто в городе и видывал, то в кино; там император, правда, носил не бакенбарды, а бородку и брови имел не столь модные – но рост, осанка и, главное, вальяжные, покровительственно-снисходительные манеры молчаливо подразумевали исторический факт. Неизвестно, как сын держался в прежние времена, когда сам намек на подобное происхождение, даже неподтвержденный, был опасен. Сейчас же этот красиво седеющий императорский потомок воплощал собой породу, традиции, престиж, о которых так любила потолковать Тоня. Она с особым старанием пыталась свести их с Антоном для интеллектуальной беседы, можно даже сказать, науськивала их друг на друга, но Лизавин в тот вечер был слишком вял, и она с готовностью поддерживала разговор сама (ухитряясь одновременно присутствовать в другом конце комнаты, по ту сторону рояля).


– Традиция, – ронял слова царственный владелец Миледи. – Порода. Корни. Что еще может дать равноценную основу в жизни? Житейскую, нравственную, социальную, наконец? Вы, как литератор, несомненно чувствуете, что этот поиск – одна из примет нашего времени, с его неустойчивостью. Сумбуром. Неуверенностью.

– Родословная Сенатора тянется дальше моей, – откликалась за Лизавина Тоня.

– Есть, знаете, интеллигенты в нескольких поколениях. У них даже дети рождаются с наследственной мозолью от пера на среднем пальце правой руки. Проверьте-ка у себя.

– Да-да, у меня есть, – убеждалась Тоня. – Но, думаю, не от родителей.

– Ничего, надо только позаботиться о детках. Мы пережили времена, когда многие родословные были прерваны. Сейчас надо начинать новые. Как начинают новые наследственные библиотеки. – Он поощрил взглядом шеренги книг, их золоченые спинки. – Вы по возрасту вряд ли помните, как книгами топили печки.

– Как же не помню… – усмехалась Тоня.

– Тоже, знаете, Экклезиаст: время жечь книги и время начинать библиотеки, время выкорчевывать роды и время создавать новую элиту…

– Элиту, да… – поддерживала Тоня прекрасное слово…

В общем, разговор как разговор; в другое время Антон сам охотно порезвился бы на этом интеллектуальном пастбище. Но чем-то была смущена его душа, и взгляд по-дурацки упирался в мелочи, по которым прежде добродушно скользил (и правильно делал): например, в сигарету, которую императорский потомок держал как-то слишком уж элегантно, между средним и безымянным пальцем. Упирался и выбивал из головы более существенные мысли. Он надеялся, что все пройдет, когда они останутся вдвоем с Тоней, с ней ему всегда бывало хорошо. Но признаться ли? – он испытал постыдное облегчение, когда под конец вечера, уже провожая гостей, Тоня вдруг шепнула ему на ухо:

– Знаешь, какая жалость: мы сегодня не сможем с тобой остаться. Понимаешь?.. Я не ожидала…

Можно судить Антона Андреевича за это облегчение как угодно, да что делать, если ему отчего-то было не по себе. В конце концов все складывалось даже удачно: жизнь берегла его от необходимости усомниться в себе и своих чувствах. Он ведь любил Тоню и просто был сбит с толку вздорным расположением светил, в котором еще следовало разобраться.

3

В ту ночь Антон Лизавин долго не мог заснуть. Какие-то мысли, колючая, шершавая мелочишка, заставляли ворочаться с боку на бок, как в детстве засохшие крошки на простыне, только теперь он не умел их стряхнуть. Вдруг вздумалось вычислить, например, сколько дней живет человек, и он поразился, до чего оказывалось мало: даже за сто лет – чуть больше тридцати шести тысяч дней. Тридцать шесть раз по тысяче или тысячу раз по тридцать шесть. Столько, сколько секунд в десяти часах. А прожил он всего: тридцать на триста шестьдесят пять – десять тысяч девятьсот пятьдесят дней, не считая високосных довесков. То есть примерно столько же ему и оставалось: десять-одиннадцать тысяч деньков. Всего только сосчитать до десяти тысяч – вон они как мелькают: в детстве сколько раз досчитывал. Раз, два, три, четыре, пять… Такой счет куда наглядней, чем на года. Антон даже попробовал не торопясь считать, но быстро сбился на другие мысли и картины. Среди картин этих были настолько нелепые, что они могли принадлежать только сновидению, из чего справедливо заключить, что он все-таки спал в ту ночь. В последнем из этих сновидений (которое запомнилось потому, что было последним) он был не более не менее как скульптурой – очень красивой, с бородкой и, кажется, голой. То есть не совсем, а, как положено спортивной гипсовой фигуре, в чем-то куда более неприличном, чем нагота. Да, он был одной из двух монументальных статуй, что украшали центр городского парка: мужчина с веслом и женщина с диском, и чувствовал себя неуютно, потому что к цоколю его непрерывной чередой спешили собаки. Он в беспокойстве хотел посмотреть, что они делают там внизу, но при попытке шевельнуться почувствовал, как с него стали обваливаться куски штукатурки. Это было не больно, однако страшновато, он не был уверен, есть ли внутри него тот самый железный стержень, который не позволит ему рассыпаться совсем, и напрягался, пытаясь нащупать его где-то в животе или между лопаток…


Можно понять, почему после такого кино Антон Андреевич поспешил наконец открыть глаза. Чувствовал он себя как будто бодро, но некоторое время еще привыкал к миру: так водолаз, поднимаясь из глубины, задерживается перед поверхностью, чтоб примирить кровь с пустотой воздуха. За окном уже разогревался молоденький весенний рассвет. Дворник скалывал у водоразборной колонки лед, помогая маломощному пока солнцу. Зачем-то зажглись не горевшие всю ночь фонари, необязательные в своем показном благородстве, как запоздалые обличительные романы. На кухне соседки Эльфрида Потаповна Титько и Елена Ростиславовна Каменецкая начинали ежедневную тактическую борьбу у газовой плиты. Словно хоккейные тренеры, выжидающие, пока другой первым выпустит на лед свою пятерку, они предоставляли друг дружке первой разжечь конфорку, чтобы самой сэкономить спичку, позаимствовав от готового чужого огонька. В гостинице «Европа» с грохотом будили командированных, совершая рассветную натирку полов. Журналист Семен Осипович Волчек лежа делал дыхательную гимнастику по системе йогов. Телефонистка междугородной станции Леночка Ясная сдавала ночное дежурство и с улыбкой вспоминала приятный баритон, который третью смену подряд мешал ей неслужебными разговорами, а сегодня предложил встретиться у кинотеатра «Факел». Над этим надо было еще подумать, но сначала выспаться – ах, выспаться! – и при мысли о ждущей ее холодной простынке, об узком диванчике ей становилось сладко и жалко себя. Молоковоз из совхоза «Светлый путь» въезжал в город, встряхнув на выбоине тяжелые бидоны; полчаса назад он проехал мимо инженера Прошкина, который тщетно голосовал на обочине. Инженера подсадила следовательская бригада, возвращавшаяся из деревни Сареево, где ночью сгорел магазин вместе с пьяным сторожем. На вопрос, что он делал в совхозе и зачем едет в город в такой ранний час, Прошкин, осклабясь, объяснил, что был у бабы, а теперь спешит на работу. «Везет же людям», – зевнув, сказал с завистью милиционер в штатском, а шофер стал допытываться, у какой именно бабы пасся Прошкин. Не у Любки ли, случайно, буфетчицы? Или у Клавы, медсестры? – он в совхозе, оказывается, всех знал. Инженер загадочно похмыкивал, он сам понимал, что ему везет, хотя особенно счастливым себя не чувствовал. Ибо счастье, как говорил Лев Толстой, есть удовольствие без раскаяния; тут же и удовольствие было не ахти какое, и раскаяние назревало. Тем более что ему, не выспавшись, предстояло теперь отбарабанить смену на своем заводе железобетонных конструкций, где уже висел приказ о вчерашнем нарушении техники безопасности по его цеху, когда два такелажника, не получив точных инструкций, поспорили, как передвигать плиту, и один в запале хватил другого ломом по спине. Перед глазами инженера болталась на ниточке кукла-талисман с загадочной детской улыбкой. Вокруг шоссе чернела зябь, по ней расхаживали грачи, добывая пропитание. Тень от придорожного щита ложилась на асфальт сиреневым ковриком. С высоты самолета, который летел над ними, беззвучный и бесплотный, словно ангел, вся эта дорога была трещиной на лоскутной поверхности, и впереди виден был город, а там, глядишь, и Москва, где тоже в этот час просыпались люди. В типографии уже напечатана была газета с фельетоном, готовым изменить чью-то пока беспечную судьбу. В больнице образованный заика Василий Петрович Шишмарев, бездарно попробовавший покончить с жизнью под колесами грузовика, ибо измучился от невозможности объясниться в любви, впервые понял тем утром, какое счастье дышать, не испытывая боли в ребрах. Зубной техник Прасолов задушил подушкой будильник и попытался скорей вернуться, ухватить за хвост еще живое сновидение, которое несло его только что над ослепительной страной. Но хвост холодным остался в руках, а существо сна исчезло, растворилось безвозвратно… Трель крови в ушах, шепот сверчка, верещанье воды, звон воздуха, стрекот времени, гуд просыпающегося улья – трель, шепот, звон, стрекот, гуд и верещанье недостоверной, как из полусна, жизни поднимались над миром, словно туман; изнемогал гребец в пустыне, весла вязли в песке, но ни на шаг не сдвигалась лодка. Афродита на дальних зеленых лугах медлила раскрыть веки. Складки остывшей простыни рядом еще хранили намек на форму тела. Последняя звезда, померкнув, сама еще видела края в дымке, Багдад, где вор перчатки спер, где шейх скучал в гареме. Корабль в гладкой воде прочно опирался на свое отражение. Ногами к солнцу лежал миллионер-иностранец, он видел свои ступни и каждый палец в ярком светящемся контуре на фоне сапфирового моря, и каждый волосок был вырисован четко и тщательно, как на картинах сюрреалистов, бронзовая муха перебиралась по ним, хоботком, как пылесосиком, втягивая невидимые следы сладости. У миллионера была квартира с четырьмя туалетами, каждый инкрустирован слоновой костью, и он пользовался ими по очереди, надеясь хоть в одном справиться с многолетним запором. Ах эти надежды спросонья, у каждого свои!.. Утро продвигалось вдоль земли, снимая с нее тусклую предрассветную пленку. Под исчезнувшей звездой возвращался самолет из краев, откуда уже подбиралась к Нечайску зеленая весна, и солнце ласково золотило ему брюхо. Увы, Нечайск под ним был закрыт облаками, что делалось там, не видно… не видно, не разобрать. И пусть; не обязательно о нем думать – да он уже позади, зато город как на ладони, вот улица Кампанеллы, и дом Лизавина, и сам Антон Андреич во дворе, занятый колкой дров…


Да, Антон Лизавин в этот час колол дрова. Заготовленные с осени кончились. В сарайчике оставался десяток недоколотых чурбаков, самых суковатых, трудных, отложенных когда-то под низ поленницы – авось не понадобятся. Дошла очередь и до этих орешков, деваться было некуда. Антон возился с ними отчаянно. Он разогрелся на утреннем морозце, и тело его дымилось. Запах свежего на расколе дерева был сладок дыханию. Трудней всего давались чурбаки, взятые близко к корню, со спутанными, переплетенными волокнами и ловушками внутренних сучков; топор увязал в них, лезвие его было горячим. Попадались и поленья со сдвоенным набором годовых колец – здесь дерево готовилось, видимо, раздвоиться, и между этими кольцами (они напоминали круги от двух рядов упавших в воду камней) порой открывалась затаенная внутренняя кора. Сырье для недорогой метафоры, – отметил про запас Лизавин. Искорка писательской мысли высветила было рядом мысль другую, давно разыскиваемую, насущную… Но тут во двор прибежал с улицы спортсмен Вася Лавочкин. Он круглый год ежедневно совершенствовал технику барьерного бега и теперь, после разминки, держась рукой за перила крыльца, стал отрабатывать махи правой ногой. Его задачей было делать каждый день на пять махов больше, чем накануне. Лизавин зачем-то попробовал их считать, но скоро оставил. Разогнувшись, придерживая поясницу, он с уважением смотрел на одухотворенное лицо Лавочкина. Пустые веревки для белья, от стены до турника, пересекали небо над маленьким двориком. У забора спинами друг к другу жались два дощатых нужника: один для прописанных в доме по Кампанелле, другой – для числившихся по Кооперативной. Первый был заперт на замок, чтоб не пользовались прохожие, и даже имевшие ключи втихомолку бегали во второй, вызывая частые скандалы, – хотя ямы под обоими все равно сообщались… Странная задумчивость овладела Антоном. Драгоценная мысль вернулась в потемки. Некоторое время он даже не мог вспомнить, что делать с валявшимися среди щепок дровами, с топором, со спортсменом Васей. Наконец – хотя и не сразу – все оказались устроены: спортсмен резиновой рысцой ускакал дальше на улицу, топор уткнулся в бревно под сарайной притолокой, дрова образовали скромную поленницу, отдельная же охапка их составила пищу огню.

Дома, слава богу, движения и мысли вправились в колею привычного автоматизма. На сковороде заскворчала яичница. Нужные вещи сами шли в руку, точно к хирургу, которому опытный ассистент по мановению вкладывает то скальпель, то зажим. Лизавин ценил надежность и верность этих четырех стен, где человек наиболее чувствует себя самим собой, где слова и мысли его звучат особенно уместно и полноценно, не требуя свежего напряжения, где все по мерке разношено, удобно, потерто на сгибах, где каждый создает себе мир по своему образу и подобию – в разных местах разный, из подручных материалов, но в то же время всюду один, предопределенный его внутренней сутью, как судьба, как кожа с опознавательным узором на пальцах. Милашевич где-то писал, что человек сращен с миром своего жилья, как кентавр, питается соками этой своей части тела и питает ее своими соками. А вот и сам Симеон Кондратьич дожидался своего часа на письменном столе. До начала занятий еще оставалось время, и Антон Андреевич сел разбирать рукописи.


Видимо, за недостатком бумаги Милашевич одно время писал на чем попало: на обороте конфетных фантиков или в чужой амбарной книге, которую Лизавин сейчас и открыл. Здесь была, между прочим, небольшая новелла о человеке, которому случайно досталась в собственность китайская лопаточка для чесания спины – такое, знаете, приспособление в виде изящной пятерни на длинной ручке лакированного дерева. И вот, казалось, никогда не было у него такой уж особой потребности чесать спину, а тут что-то новое появилось в его существе. Как посмотрит на это антивоенное снаряжение, использованное армией еще в турецкую кампанию… Тут Лизавин обнаружил, что по рассеянности перелистнул лишнюю страницу и обломок одной фразы, даже слова бессмысленно совместился с другим; на самом деле читать надо было: как посмотрит на это антикварное изделие, так у позвоночника начинают ползать словно бы насекомые… Но понял он это не сразу; так бывает, когда читаешь, задремывая, хотя он вовсе не был сонным, наоборот, в голове сияла слегка нездоровая, электрически резкая ясность, какая бывает после бессонницы. Было неуютное чувство, будто отовсюду дуют сквозняки, но откуда именно, не уловишь. От амбарной книги пахло клеенкой. На столе в рамочке стояла фотография Милашевича: пенсне со шнурком, бородка-перышки, сократовская лысина. «Отчего все же так пахнет клеенкой, Симеон Кондратьич?» – качнул головой кандидат наук. «Клеенкой? – повел тот ноздрями. – Не замечаю. Принюхался, должно быть». – «А так все в порядке?» – «Да помаленечку, дай бог не хуже». – «И супруга ваша благополучна?» – «Благополучна, ангел мой», – прижмурился философ за стеклышками пенсне. «И всем довольна-счастлива?» – «Странный вопрос!» – сказал Милашевич, не меняя выражения лица, но что-то на этом лице застыло, как у человека, ждущего, что его сейчас сфотографируют. «Я просто к тому поинтересовался, что есть некоторые как бы намеки в отношении вашей жены…» – «Оставьте, Антон Андреич! Что это вы!.. оставьте. Что за страсть пробиваться к каморкам, куда человек сам себя не пускает! По-человечески вдумайтесь. Сколько усилий тратишь, чтобы не выдать себя себе самому. Не дай бог! Так вот на тебе гробокопателей! Вообразите по себе, как станут когда-нибудь через ваши строки буравить душу. Если заинтересуются, конечно, строками и душой». – «Нет, я не к тому… что вы так разволновались?» – «Я, Антон Андреич, не за себя волнуюсь. Мне, если уж на то пошло, все равно. Но вам зачем поддаваться этой инфекции?» – «Да вот мысли стали приходить о соотношении внешней биографии с душевной». – «А-а! Мысли… Мое мнение вы знаете, могу повторить. В жизни истинно лишь то, что пропущено сквозь душу. Работа, судьбы других, мировые события – все твое, если они стали одушевленными, личными, кровными. В этом смысле у человека только личная жизнь – настоящая». – «Ну да, да, – согласился Лизавин, – прямо мои слова, подписываюсь». – «Но следует отсюда разное, потому что люди разные, и таков же выбор души, ее вместимость. Мы ищем богатства жизни вовне, пренебрегая глубинной своей гениальностью. Для иного, скажем, приятное почесывание спины – более подлинное переживание, чем кругосветный полет, после которого не пристанет к душе ни пылинки, чем какая-то дальняя катастрофа или засуха на другом полушарии, интерес к которым наружен, натужен и лишен любви». – «То есть все приспосабливается к личному пользованию, – уяснил Лизавин. – И уже где-то близко знаменитое: миру провалиться, а мне бы чай пить». – «Тьфу, господи! – обиделся Милашевич. – Нашли с кем сравнивать! Да плюньте вы этому истерику в его помойный чай! Ведь у него все одно вместо чая помои, в том-то и дело. Он ведь его пьет с отвращением, ради одного фальшивого принципа. Неужели вы не чувствуете? Потому что чай ему ничуть не интереснее мира и душа его не способна к радости. Тут коренная разница». – «Да-да, – пробормотал Лизавин. – Зато как мучится!.. Кстати, раз уж вспомнилось, Симеон Кондратьич, какой у вас способ заварки? Сколько вы на стакан берете?» – «Чаю-то? А зачем вам?» – «Попутно, чтоб не забыть. Рецептами интересуюсь». – «Рецепт – это пожалуйста. Хотя и не припомню, когда я настоящий-то чай последний раз заваривал. Это если довоенный у кого остался. Эпоху не забывайте, молодой человек. Ведь так всё – липовый цвет, знаете, кипрей…» – «То-то я и подозревал». – «Ну и что? Наслаждение не этим мерится. Бывает, и пустой кипяток да черствая горбушка слаще меда. Сами знаете». – «То-то и оно, что знаю. Но как такой чай предъявить другим? Все вопросы начинаются, когда соприкоснешься с другими. В близком чувстве, например. От этой клеенки каким-то одиночеством пахнет, обособленностью и самоудовлетворением. Простите за двусмысленное словцо. То есть другие люди для такой жизни не обязательны. И ты им не обязателен…» – «Люди разные, – поспешно повторил Милашевич. – Люди разные, в этом ответ на все. Напоминайте это себе – и успокоитесь. И вообще вам на лекцию пора, а вы не готовы».


Симеон Кондратьич выразился неточно, лекций в тот день у кандидата наук не было, были всего лишь семинарские занятия. Но и на них Лизавин пришел явно не в форме. На последнем занятии он ухитрился клюнуть на заурядную студенческую провокацию. Да что студенческую, ее знают и школьники, если не выучили уроков и хотят, чтоб их не вызывали к доске: подзадорить преподавателя каким-нибудь умным вопросом. Антон Андреевич был достаточно опытен, чтоб не позволять таким образом уводить себя в сторону, – но вот поди ж ты, не сдержался и до звонка проговорил сам. Вопрос был тот самый, о причинах писательского интереса к людям пишущим; что мог напеть в ответ кандидат наук, мы уже примерно знаем, однако не в том дело. Пока он токовал, словно глухарь, о поддержке, которую получает от литературы человек, убеждаясь хотя бы, что он не один такой со своими проблемами и путаницей (так в больнице становится легче от зрелища и не таких больных), об отличии писательского знания людей и жизни от знания, скажем, врача, юриста или политика, об этой способности примерить к человеку любую возможную черту, наделить его собственной мудростью, увидеть его таким, каким ему и не снилось осуществиться, – когда в собственной реальной жизни автор сплошь и рядом слабей и глупей своих героев, хотя и попадания ему даются порой непостижимые, и тогда жизнь бросает вызов его человеческим возможностям… – пока он нес всю эту необязательную для аудитории невнятицу (студенты блаженно пошумливали, занятые своими делами), какая-то другая, уже примерещившаяся однажды догадка возникла на оболочке слов и мыслей – точно пылинка, приставшая к поверхности капли, но еще не смоченная, не поглощенная ею. По пути домой он все старался не упустить, вобрать ее в себя. Догадка была связана с Максимом Сиверсом: что он не приедет в город? – нет, это он понял раньше, и Сиверс имелся в виду отчасти другой – тот, что обосновался с прошлой осени под золотым тиснением «MACHINEXPORT»… Едва скинув пальто, Антон извлек из ящика уже изнемогавшую от нетерпения тетрадь. Он думал перечитать давно оборванную запись, но вместо этого снял колпачок с золотого паркеровского пера, и быстрые, некрупные, почти без наклона буквы стали складываться в очевидное, тревожное и соблазнительное продолжение.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации