Текст книги "Не-места. Введение в антропологию гипермодерна"
Автор книги: Марк Оже
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Достаточно знать, о чем идет речь, а нам достаточно констатировать, что независимо от уровня, к которому может быть применено антропологическое исследование, его целью всегда является интерпретация интерпретаций, которые создаются на разных уровнях категории другого – уровнях, определяющих место другого и связывающих его отношениями необходимости: этническая группа, племя, деревня, род или любой другой способ объединения, вплоть до элементарного атома системы родства, о котором мы знаем, что он подчиняет идентичность кровного родства необходимости альянса; индивида наконец, которого все ритуальные системы определяют как многосоставного, замешанного из «инаковости», в буквальном смысле немыслимую фигуру наподобие тех, которыми (в противопоставленных модальностях) являются фигуры короля или колдуна.
Второй постулат относится также не к антропологии, но к миру, в котором она открывает свои объекты, – в частности, к современному миру. Дело не в том, что антропология, пресыщенная экзотическими странами, поворачивается к более знакомым горизонтам, едва ли не теряя из-за этого свою внутреннюю связность (как того опасается Луи Дюмон), но в том, что современный мир в силу ускорившихся трансформаций взывает к взгляду антрополога, то есть к обновленной и методичной рефлексии о категории инаковости. Мы сконцентрируем особое внимание на трех из этих трансформаций.
Первая трансформация касается времени, нашего восприятия времени, а также того, как мы пользуемся временем, распоряжаемся им. Для определенного числа интеллектуалов время больше не является принципом, легко доступным пониманию. Идея прогресса, из которой следовала возможность объяснить «после» через «до», во многом показала свою несостоятельность, «сев на мель» XX века, покончившую с надеждами и иллюзиями, сопровождавшими большую часть «интеллектуального плавания» века XIX. Эта переоценка идеи прогресса, надо сказать, отсылает нас к нескольким различным констатациям: зверства мировых войн, тоталитарных режимов и политик геноцида по меньшей мере не свидетельствуют о моральном прогрессе человечества; конец «больших нарративов», то есть больших систем интерпретации, призванных дать отчет об эволюции всего человечества и не выполнивших эту задачу, судя по тому, как сбивались с пути и исчезали с мировой карты политические системы, официально основанные на некоторых из этих больших нарративов; общая неуверенность в наличии какого бы то ни было смысла в истории. Эта вновь возникшая неуверенность странным образом напоминает ту, которую Поль Азар распознал на рубеже XVII-XVIII веков и в которой, как ему казалось, коренились причины «спора Новых и Древних» и кризиса европейского сознания. Сомнения Фонтенеля в истории касались главным образом ее метода (анекдотального и ненадежного), предмета (прошлое говорит нам лишь о людском безумии) и пользы (безусловно, скорее следует рассказывать молодым людям об эпохе в которой предстоит жить). Современные же историки, особенно во Франции, сомневаются в истории (как таковой. – Примеч. ред.), и это происходит не из-за технических или методологических ее несовершенств (как наука история достигла значительного прогресса), но по причине более общей: для них сложность представляет сама задача представить время познаваемой величиной, не говоря уже о принципе идентичности применительно ко времени.
Мы видим, что они уделяют особое внимание отдельным большим темам, нередко относимым к антропологии (семья, частная жизнь, памятные места). Эти исследования соответствуют интересу публики к старине, как будто историки рассказывают нашим современникам о том, кто они такие, через рассказ о тех, кем они больше не являются. Никто не выразился лучше об этом явлении, чем Пьер Нора в предисловии к первому тому «Мест памяти»[11]11
Nora P. Les lieux de mémoire. T. 1: La République. Gallimard, 1984. См. также: Франция-память. СПб.: Изд-во С. – Петерб. ун-та, 1999. – Примеч. ред.
[Закрыть]: он по сути показывает, что то, что мы ищем в процессе религиозного накопления свидетельств, документов, образов и любых других «видимых знаков всего, что было», есть не что иное, как наше отличие, и «вспышка ускользающей идентичности мелькает посреди зрелища этих различий. Не порождение, но расшифровка того, чем мы являемся, в свете того, чем мы прекратили быть».
Этот постулат соответствует и снижению значимости сартровской и марксистской философии первых послевоенных лет, для которых универсальной являлась, в конечном итоге, лишь истина частности, и тому, что можно было бы назвать вслед за многими другими авторами «постмодернистским чутьем», для которого один способ интерпретации стоит другого, а возникающее лоскутное одеяло способов интерпретации означает стирание современности – как если бы эволюция, породнясь с прогрессом, пришла к своей завершающей точке.
Эта тема неисчерпаема, но мы можем рассмотреть вопрос о времени и с другой точки зрения – весьма банального утверждения (повторять которое ежедневно нас располагают обстоятельства): история ускоряется. Нам едва хватает времени постареть, пока наше прошлое стремительно становится историей – как наша индивидуальная история становится частью истории всеобщей. Мои ровесники сталкивались в детстве и подростковом возрасте со своего рода молчаливой ностальгией ветеранов Первой мировой войны: она словно бы говорила нам, что они являлись свидетелями и участниками истории – и какой истории! – и что нам никогда по-настоящему не понять, что это значит на самом деле. На сегодняшний день недавние годы – шестидесятые, семидесятые, а вскоре и восьмидесятые – вписываются в скрижали Истории с той же скоростью, с какой они проходили. История наступает нам на пятки. Она следует за нами как тень, как смерть. История: серия событий, которые большинство считают историческими («Битлз», 1968 год, война в Алжире, Вьетнам, 1981-й, падение Берлинской стены, демократизация восточных стран, война в Заливе, распад СССР), событий, которые, по нашему мнению, будут исследовать историки завтрашнего или послезавтрашнего дня и к которым каждый из нас – ясно осознавая, что во всем этом он значит не больше, чем Фабрицио в битве при Ватерлоо[12]12
Герой романа Стендаля «Пармская обитель». – Примеч. ред.
[Закрыть], – может тем не менее «привязать» несколько частных воспоминаний или обстоятельств; как если бы с каждым днем утверждение о том, что люди, творящие историю (а кому еще творить историю?), не ведают, что они делают, становилось все менее верным. Не этот ли избыток событий (происходящих на все более тесной планете, к чему я еще вернусь) составляет главную проблему для исследователя, занимающегося современной историей?
* * *
Уточним последний пункт. Событие всегда составляло проблему для тех историков, кто стремился утопить его в общем движении истории и мыслил о нем как о всего лишь плеоназме между «до» и «после» (последнее, в свою очередь, являлось бы не чем иным, как развитием «до»). Таков, абстрагируясь от полемики, смысл анализа, предлагаемого Франсуа Фюре в отношении Революции, – поистине События в полном смысле этого слова. Что говорит он нам в труде «Постижение Французской революции»? По Фюре, с того дня, когда Революция вспыхнула, революционное событие «создало новую модальность исторического процесса, не вписанную в инвентарь этой ситуации»[13]13
В русском переводе: «Революцию как событие характеризует наличие модальности в самом историческом действии». Цит. по: Фюре Ф. Постижение Французской революции. Пер. с фр. Д. Б. Соловьева. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998; http://www.fedy-diary.ru/html/042012/24042012-04a.html; доступ: 01.08.2017. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Революционное событие (хотя Революция в этом смысле является идеально событийной) не сводится к сумме факторов, сделавших ее возможной и – впоследствии – осмысляемой. Было бы ошибкой сводить подобный анализ только к случаю Французской революции.
«Ускорение» истории соответствует умножению событий, чаще всего не предвиденных ни экономистами, ни историками, ни социологами. Именно избыток событий представляет собой главную проблему, а не ужасы XX века (непревзойденные в своем масштабе, но ставшие возможными благодаря техническому прогрессу), изменения в интеллектуальных схемах или политические потрясения, примеров которых история дает немало. Этот избыток, который может быть в полной мере осмыслен только с учетом избытка как информации, так и сложнейших взаимозависимостей, формирующих то, что некоторые современные авторы называют «мир-системой», бесспорно ставит в тупик историков, в особенности специалистов по современной истории – разделу, событийная плотность которого в последние десятилетия создает угрозу любой попытке осмысления. Однако проблема, стоящая перед историками, имеет именно антропологическую природу.
Взглянем на то, как Фюре определяет динамику Революции как события: «ее динамику можно называть политической, идеологической или культурной, имея в виду лишь то, что ее сила умножается вовлеченностью людей и сверхнапряжением их чувств»[14]14
Там же.
[Закрыть]. Такое же наделение сверхсмыслом, примечательно подпадающее под юрисдикцию антропологии, присуще и многим современным событиям (оборотной стороной этого наделения является множество порождаемых событием противоречий, развертывание которых мы продолжаем наблюдать), например мгновенному крушению режимов, казавшихся незыблемыми; но также (и, пожалуй, еще в большей степени) скрытым кризисам, влияющим на политическую, социальную и экономическую жизнь либеральных стран, о которых мы привычно и не раздумывая говорим в терминах смысла. Новым является не то, что у мира нет смысла (или мало смысла, или же меньше смысла, чем раньше), но то, что мы явственно и интенсивно испытываем потребность в придании миру смысла – именно миру, а не той или иной деревне или роду. Эта нужда в придании смысла если не прошлому, то хотя бы настоящему есть расплата за избыток событий, характерный для ситуации, которую мы именуем «гипермодерном», подчеркивая ее ключевую характеристику: избыточность.
У каждого из нас есть – или мы думаем, что есть, – возможность распорядиться этим временем, перегруженным событиями, занимающими и настоящее, и ближайшее прошлое. И это, отметим, только увеличивает нашу потребность в осмысленности. Увеличение продолжительности жизни, переход к одновременному существованию четырех (а не трех, как ранее) поколений постепенно приводят к изменениям в порядке социальной жизни. Но эти же процессы приводят и к расширению коллективной, генеалогической и исторической памяти и создают для каждого индивида все больше поводов почувствовать, как пересекается его личная история и История всеобщая – и как одна имеет отношение к другой. Индивидуальные запросы и разочарования только усиливают это ощущение.
Таким образом, в начало нашего определения ситуации гипермодерна мы поставим понятие избытка – избытка времени, предполагая, что в силу самого факта своих противоречий эта ситуация является для нас территорией для исследования и в прямом смысле слова объектом антропологии. Гипермодерн, можно сказать, является лицевой стороной того, изнанкой чего нам извечно представляется постмодерн, – утверждением отрицания. С точки зрения гипермодерна сложность осмысления времени объясняется избытком событий, происходящих в современном мире, а не крушением идеи прогресса, уже давно шаткой – по крайней мере в своих карикатурных формах, из-за которых дискредитация исходной идеи была бы особенно легкой; тема «немедленной истории», следующей за нами по пятам (практически имманентной каждой из наших повседневных жизней), представляется отправной точкой для размышлений о смысле (или отсутствии оного) у истории. Затруднения, с которыми мы сталкиваемся, пытаясь придать смысл недавнему прошлому, проистекают из нашего стремления осмыслить настоящее целиком. Позитивный запрос на смысл происходящего (ключевым аспектом которого является демократический идеал), проявляющийся у индивидов в современных обществах, может парадоксальным образом объяснить феномены, иногда интерпретируемые как признаки кризиса смысла, равно как и развеявшиеся иллюзии всех разочарованных мира: разочарованных в социализме, в либерализме, в скором времени – в посткоммунизме.
Вторая ускоренная трансформация, свойственная современному миру, и второй аспект феномена избытка, характерного для гипермодерна, касаются пространства. Об избытке пространственном, во-первых, можно отметить, пусть и несколько парадоксально, что он коррелирует с «уменьшением» планеты: с ее сомасштабностью нам самим, которой соответствуют подвиги космонавтов и хоровод спутников. В некотором смысле наши первые шаги в космическом пространстве сводят пространство земное к мельчайшей точке, точные размеры которой известны нам благодаря спутниковым фотографиям. И в то же время мир открывается нам. Мы живем в эпоху масштабных перемен – и в отношении покорения космоса, и в отношении покорения Земли: скоростной транспорт позволяет добраться из любой столицы в любую другую в считанные часы. Внутрь наших домов, наконец, проникают всевозможные изображения – передаваемые спутниками и получаемые антеннами, которыми ощетинились крыши домов в самых удаленных деревнях, – позволяющие оперативно (а иногда и в режиме реального времени) наблюдать за событиями, происходящими на другом конце планеты. Мы, конечно же, можем предвидеть злоупотребления и искажения информации, отобранной таким образом: передаваемые образы не только могут подвергаться манипуляции – каждый конкретный образ (будучи лишь одним из тысячи возможных вариантов) оказывает влияние, далеко превосходящее объективную информацию, носителем которой он является. Помимо этого, нельзя не отметить, как на экранах по всему земному шару ежедневно смешиваются образы из новостей, рекламы и художественных произведений. Ни характер их производства, ни их задачи не совпадают, но они при этом составляют – прямо у нас перед глазами – относительно однородный в своем многообразии мир. Что может быть реалистичнее – и в некотором отношении информативнее – хорошего американского сериала? Также не будем забывать о фиктивных отношениях близкого знакомства, которые малый экран создает между телезрителями и образами исторических персонажей, облик которых нам известен так же хорошо, как известны расхожие образы литературных персонажей или лица известных во всем мире спортсменов или актеров. Есть некоторое сходство между ними и теми пейзажами, в которых мы регулярно видим их исполняющими свои роли: Техас, Калифорния, Вашингтон, Москва, Елисейский дворец, Твикенхэм, пиренейский Коль-д’Обиск или Аравийская пустыня; не зная их по-настоящему, мы их узнаем.
Эта избыточность пространства работает подобно приманке, непонятно кем оставленной: никто не захлопывает дверцу ловушки. Она составляет в значительной части подмену тех вселенных, которые некогда считала своими традиционная этнология. Об этих вселенных, в достаточной степени фиктивных, можно сказать, что они в основном являются вселенными узнавания. Символическим вселенным свойственно формировать для людей, унаследовавших их, способы не познания, но узнавания: замкнутый универсум, в котором каждый объект является знаком; совокупности кодов, ключ к которым есть лишь у немногих, но при этом признаваемых единогласно всеми; тотальности – частично воображаемые, но эффективные; космологии, которые, кажется, специально были придуманы для того, чтобы радовать этнологов. Здесь домыслы этнологов встречаются с домыслами изучаемых ими «туземцев». Этнология долгое время была занята выделением в мире значимых мест, обществ, идентифицируемых с культурами, постижимыми как полные целостности: вселенные смыслов, внутри которых индивиды и группы, будучи лишь их выражением, определяются через те же критерии, ценности и процедуры интерпретации.
Мы более не будем возвращаться к концепциям культуры и индивидуальности, рассмотренным выше. Достаточно сказать, что эта идеологическая концепция отражает идеологии и этнологов и изучаемых ими людей и что опыт жизни в мире гипермодерна способен помочь этнологам освободиться от нее – а точнее, непредвзято оценить ее значимость. Дело в том, что эта идеология зиждется, среди прочего, на организации пространства, которое модерн переполняет и релятивизирует. Здесь, впрочем, тоже требуется уточнение: так же как познаваемость времени, по нашему представлению, в большей степени осложняется избытком событий в настоящем, нежели все более радикальным ниспровержением доминирующих способов интерпретации истории, так и познаваемость пространства в меньшей степени подорвана текущими его трансформациями (земли и территории по-прежнему существуют, как объективно, так и – в еще большей степени – в сознании и воображении индивидов и коллективов), нежели усложнена избытком пространства, характерным для наших дней. Этот избыток проявляется, как мы видели, в изменениях масштаба, во всеобщем распространении отсылок к визуальным и воображаемым образам, а также во впечатляющем ускорении средств транспорта. Он приводит к значительным физическим изменениям: концентрации городского пространства, перемещениям населения, а также умножению того, что мы называем «не-местом» в противовес социологическому понятию места, которое Моссом и целой этнологической традицией соотносилось с культурой, локализованной в пространстве и времени. Не-места – это и сооружения, обеспечивающие ускоренный круговорот грузов и пассажиров (скоростные магистрали, пересадочные узлы, аэропорты), и сами средства транспорта, а также крупные торговые центры и места долговременного пребывания, приютившие в себе беженцев нашей планеты. Мы живем в эпоху, парадоксальную и в этом отношении тоже: в то время, когда наконец становятся мыслимыми единство и связность всего земного пространства за счет усиления крупных международных сетей, становится все громче голос всевозможных частностей: от тех, кто желает остаться один на своей земле, не деля ее ни с кем, до тех, кто желает найти себе родину; как если бы консерватизм первых и мессианство последних были принуждены говорить на одном и том же языке – языке земли и корней.
Можно было бы подумать, что смещение пространственных параметров (избыточность пространства) ставит перед этнологом сложности того же порядка, что и у историков, сталкивающихся с избыточностью событий. Речь идет о сложностях, являющихся при этом особенно стимулирующими для антропологических исследований. Изменения в масштабе, изменения параметров: как и в XIX веке, нам предстоит изучать новые культуры и цивилизации.
В этом отношении не так уж важно, что мы в некоторой степени сами являемся заинтересованными в подобных исследованиях, поскольку мы – каждый из нас – далеки от полного понимания всех аспектов этих новых объектов исследований. Напротив, экзотические культуры некогда казались западным наблюдателям столь отличными лишь постольку, поскольку те пытались рассмотреть эти культуры через этноцентричную оптику своих собственных обычаев. Если уж опыт взаимодействия с экзотическими культурами научил нас «децентрировать» свой взгляд, то нам следует извлечь выгоду из этого опыта. Мир гипермодерна не совпадает с тем, в котором мы, по нашему мнению, живем: на самом деле мы живем в мире, смотреть на который мы еще не научились. Нам необходимо заново научиться осмысливать пространство.
Третий аспект феномена избыточности, относительно которого определяется ситуация гипермодерна, известен нам. Это явление эго, индивида, возвращающееся в антропологическую рефлексию: за неимением новых областей в мире, лишенном территорий, и неимением теоретического порыва в мире, лишенном больших нарративов, некоторые этнологи после попытки интерпретации культур (культур локализованных, культур «по Моссу») в качестве текстов ограничили область своих интересов исключительно текстами этнографических описаний – текстами, естественно отражающими личность своих авторов: если верить Джеймсу Клиффорду, нуэры расскажут нам об Эванс-Причарде больше, нежели Эванс-Причард – о нуэрах[15]15
Речь идет о критической традиции в антропологии, инициированной следующей книгой: Clifford J. and Marcus G. (eds.). Writing Culture: The Poetics and Politics of Ethnography. Berkeley: University of California Press, 1986. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Не подвергая сомнению дух герменевтических исследований, согласно которому толкователи сами «конструируют себя» через исследование других, предположим, что применительно к этнологии и этнологической литературе герменевтика с трудом избегает риска тривиальности. Неясно на самом деле, в состоянии ли деконструктивистская критика, примененная к корпусу этнографических текстов, раскрыть нам глаза на что-то небанальное и неочевидное (скажем, на тот факт, что Эванс-Причард жил в колониальную эпоху). Напротив, вполне возможно, что этнология сходит с нужного курса, подменяя полевые исследования исследованиями личностей полевых исследователей.
Но постмодернистская антропология (следует и ей отдать должное) зависит от анализа гипермодерна, применительно к которому ее редукционистский метод (от поля к тексту, от текста к автору) оказывается лишь специфическим оборотом речи.
Как минимум в западных обществах индивид претендует на свой собственный мир. Он предполагает самостоятельную интерпретацию получаемой информации. Социологи религии выявили уникальный характер религиозных практик, характерный даже для католиков: практикующие могут исполнять религиозные обряды каждый по-своему. Аналогичным образом вопрос отношения полов может быть разрешен только во имя недифференцированной ценности индивида. Отметим, что эта индивидуализация поступков не столь уж удивительна, если сопоставлять с предыдущим анализом: никогда ранее индивидуальные истории не были столь явно подвержены влиянию коллективной истории, в то же время и способы коллективной идентификации никогда не были столь расплывчаты. Индивидуальное производство смысла сейчас необходимо больше чем когда бы то ни было. Разумеется, социология может эффектно выявить иллюзии, на которые опирается эта индивидуализация подходов, а также обнаружить эффекты воспроизводства и стереотипности, ускользающие (целиком или частично) от восприятия действующих лиц. И все же единичный характер производства смысла, подхваченный всей рекламной машиной (говорящей о теле, об ощущениях, о «свежести бытия»), и политическим языком, для которого центральным понятием являются личные свободы, интересен сам по себе: с его помощью проявляется то, что этнологи, под разными именами наблюдали у других; то, что можно было бы назвать локальными антропологиями (скорее, нежели космологиями), то есть системами репрезентации, в которых обретают свою конкретную форму категории идентичности и инаковости.
Таким образом, перед антропологами встает в новых терминах проблема, связанная с теми же трудностями, о которые «споткнулся» еще Мосс, а после него и все движение культуралистов: как осмыслить и куда поместить индивида? Мишель де Серто в «Изобретении повседневности»[16]16
Де Серто М. Изобретение повседневности. 1. Искусство делать / Пер. с фр. Д. Калугина, Н. Мовниной. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2013. (Серия «Прагматический поворот»; вып. 5). – Примеч. ред.
[Закрыть] говорит об уловках «искусства делать», позволяющих индивидам, подчиненным глобальным ограничениям современного общества (в особенности общества урбанизированного), обходить и использовать эти ограничения и с помощью повседневных тактик и искусства бриколажа прочерчивать там собственные маршруты и создавать свой декор. Но Мишель де Серто прекрасно понимал, что эти уловки «искусства делать» отсылают как к множеству «средних индивидов» (предельно конкретных), так иногда и – к «усредненной индивидуальности» (абстракции). Так же и Фрейд в своих произведениях социологической направленности («Недовольство культурой», «Будущее одной иллюзии») использует термин «обычный человек» (der gemeine Mann), противопоставляя, подобно Моссу, среднего индивида просвещенной элите, то есть человеческим индивидам, способным сделать себя самих объектом рефлексии.
Вместе с тем Фрейд прекрасно понимает, что «человек отчужденный», о котором он пишет, отчужденный от различных институций (например, от религии), является одновременно воплощением человечества или «любым человеком» – начиная с самого Фрейда и любого, кто в состоянии наблюдать в себе механизмы и эффекты отчуждения. Это неизбежное отчуждение – то самое, о котором говорит Леви-Стросс во «Введении в труды Марселя Мосса», утверждая, что мы называем «здравомыслящим» именно отчужденного субъекта, согласного жить в мире, определяемом отношениями с другими.
Известно, что Фрейд практиковал самоанализ. Сегодня перед антропологами встает вопрос, как интегрировать в их анализ субъективность изучаемых ими людей, то есть в конечном счете, учитывая изменившийся статус индивида в наших обществах, заново определить критерии репрезентативности. Мы не можем исключать, что антрополог, идя по стопам Фрейда, воспринимает себя как «туземца» своей собственной культуры, по сути привилегированного информанта, и рискует, предпринимая попытки само-этноанализа.
За пределами того особого внимания, которое сегодня придается индивидуальным референциям, или, если угодно, индивидуализации референций, нужно уделять внимание и фактам единичности: единичности объектов, уникальности групп или принадлежностей, всевозможным индивидуальностям, составляющим парадоксальный противовес процедурам включения в систему отношений, ускорения и делокализации, быстро сводящимся к «гомогенизации культуры» или «всемирной культуре» (и описываемым именно так).
Вопрос об условиях, при которых осуществима антропология современности, должен быть обращен не на метод, а на объект. Это не означает, что вопросы метода не имеют определяющей важности или что они могут быть полностью отделены от вопросов об объекте. Однако вопрос об объекте является необходимой предпосылкой. Можно даже сказать, что он представляет вдвойне необходимое условие, так как, прежде чем интересоваться новыми социальными формами, новыми формами чувствительности или новыми институтами, могущими предстать в качестве характерных для текущего времени, необходимо обратить внимание на изменения, затронувшие фундаментальные категории, которыми люди мыслят о своей идентичности и о своих взаимоотношениях. Три аспекта феномена избыточности, которыми мы попытались охарактеризовать ситуацию гипермодерна (избыток событий, избыток пространства и индивидуализация референций), позволяют постичь гипермодерн без игнорирования его сложностей и противоречий, но и без превращения его в горизонт потерянной современности, за который невозможно заглянуть, и потому остается лишь отыскивать ее следы, описывать ее реликты и систематизировать архивы. XXI век будет веком антропологии – не только потому, что рассматриваемые нами три аспекта избыточности составляют не что иное, как современную форму вечного для антропологии «сырья», но и потому, что в ситуациях гипермодерна (как и в тех ситуациях, которые исследовали антропологи под названием «аккультурации») компоненты накапливаются, не разрушая друг друга. Поэтому мы заранее можем уверить тех, кого влечет к традиционным объектам антропологии (от альянса до религии, от обмена до власти, от владения до колдовства): они далеки от исчезновения как в Африке, так и в Европе. Однако они вновь обретут значение (трансформировав прежние смыслы) наряду со всем остальным в новом, ином мире, причины и причуды которого предстоит понять как нынешним антропологам, так и их коллегам в ближайшем будущем.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?