Текст книги "Игрушечка"
Автор книги: Марко Вовчок
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Вовчок Марко
Игрушечка
(Посвящается Марье Каспаровне Рейхель)
Я родом-то издалёка, свой край чуть помню: увезли меня оттуда по шестому году.
Вот только помню я длинную улицу да темный ряд избушек дымных; в конце улицы на выгоне стояли две березы тонкие – высокие. Да еще помню, у нас под самым окном густые такие конопли росли, а меж коноплями тропиночка чернела, а где-то близко словно ручеек журчал, а вдали на горе лес зеленел. Да еще я помню свою матушку родную. Все она, бывало, в заботе, да все сиживала пригорюнившись… Отца я не зазнала: он помер, мне еще и году не было. Жили мы в своей избушке… После, на чужой стороне, часто мне, бывало, те дни прошлые пригрезятся, что кругом поле без краю, солнце горит и жжет, сверкают серпы, валится рожь колосистая; я сижу под копной, около меня глиняный кувшинчик с водой стоит; подойдет матушка с серпом в руке, загорелая она, изморенная, напьется воды из кувшинчика, на меня глянет и мне усмехнется… А зимою! в печи дрова трещат, в избушке дымно; хлопочет заботная моя матушка, а в окно глянь – снежная пелена белая из глаз уходит; во всех избах сенные двери настежь, и валит из дверей дым серый…
Деревья стоят, инеем опушились; тихо на улице; только задорные воробьи чирикают, скачут… И вдруг я в хоромах богатых очутилась, всюду шелки да бархаты, стены расписные, гвозди золоченые. Стою я середь горницы замираючи, а передо мной сидит на кресле барыня молодая, пригожая, разряженная. Сидела она и, глядючи на меня, усмехалась. Маленькая барышня, румяненькая, кудрявая, вертелась по комнате да, смеючись, все меня беленьким пальчиком затрагивала – вот словно как деревенские ребятишки галчат дразнят… Как схватили меня с улицы и посередь горницы перед барыней поставили, так и стою я да озираюсь: сердце у меня со страху закатилось… Понемножку я в себя пришла и плакать стала, стала к матушке проситься. Барыня в серебряный колокольчик зазвонила, и человек усатый вбежал: «Отнеси ее домой!» – показывает ему барыня на меня, а барышня как закричит, как затопает ножками!.. Барыня к ней целовать, унимать – барышня еще пуще…
Выскочил из другой горницы барин щеголеватый… «Что? что?» Махнули на усатого человека: «Иди!», а меня не пустили, кусочек мне сахару дали и велели: «Не плачь».
Потом я помню безлюдное да безбрежное поле да по полю дорогу змеей черною да помню свою тоску беспомощную… После уже, как я в лета вошла, то от людей узнала, что и как было.
Увидала меня на улице барышня гуляючи; я барышне приглянулась. «Дай мне эту девочку, подари!» – говорит она барыне.
Барыня ее уговаривать стала: «На что тебе такая замарашка, глупенькая!» Да барышня ничего слушать, знать не хочет: «Дай девочку!» Сама в слезы ударилась.
Вот и приказали меня в хоромы привесть. Привели, да уж и не выпустили. А господа в другую отчину выезжали, и на другой день у них был отъезд положен. «Хочу девочку с собой взять!» – кричит барышня. Попробовали ее уговаривать, только слова даром потратили. Барышня опять расплакалась, опять раскричалась; погладили ее господа по головке и велели меня в дорогу с собой снарядить. Приходила к ним моя матушка с горькими слезами: «Отдайте дочку!» – Я б тебе отдала, да барышня не пускает, очень ей твоя дочка понравилась, – ответила моей матушке барыня. – Ты не плачь, пожалуйста: она ведь скоро барышне прискучит, детям забава не надолго – тогда сейчас твою дочку мы перешлем к тебе.
Вышла барыня из девичьей и говорит своей ключнице любимой:
– Ах, как жалко мне эту женщину! просто я на нее смотреть не могу. Идите, душечка Арина Ивановна, скажите ей что-нибудь, дайте ей вот денег… ну, отдайте что-нибудь из моих вещей похуже… Только поскорее, чтоб она шла себе, чтоб тут не плакала…
Вышла Арина Ивановна к моей матушке и стала мою матушку из хором гнать. Матушка пошла. На другой день, как мы уж выезжали, приходила она хоть проститься со мной – не допустили.
– Лучше ты не показывайся: раздразнишь девочку, и барышню еще в слезы введешь, и господ, чего доброго, разгневишь – твоей же дочке жутче придется.
Матушка и не стала добиваться. Только как мы из деревни выезжали, она спряталась на выгоне в конопли да издали на меня взглянула, поблагословила меня… А мне-то, глупой девочке, каково приходилось! От страху, от слез задыхалась, а из всех дверей на меня грозятся, сверкает на меня глазами ключница; барыня проплывет через горницу, усмехается, покажется в дверях барин щеголеватый, песенку себе насвистывает; прыгает барышня, веселенькая, – и все на меня глядят, и всех-то я боюсь…
Путь-дорога моя ясно мне помнится. Я ехала в бричке с ключницей, с Ариной Ивановной, следом за господскою каретой. Арина Ивановна была и гневна и придирчива; за мои слезы детские била меня; не позволяла мне из брички выглянуть и все мне спать приказывала. Я, бывало, как встречу ее глаз черный, злобный да голос шипящий послышу – меня уж дрожь пронимает. Тоска безутешная, страх беспрестанный да жаркое лето знойное совсем меня истомили – я захворала. Тогда меня перестали на всяком постое к барышне на забаву таскать – боялись, что болезнью ее заражу, – велели меня в бричке уложить и с барского стола мне подачки присылали… Бывало, едем-едем, и укачает меня, дремота нападет тяжелая да беспокойная, и вдруг что-то зашумит, пахнет в лицо прохладой; открою глаза – а то мы дубовый лесок проезжаем, и веет свежий ветерок, и зеленые листья шелестят полегоньку… Хочу приподняться. «Чего тебе? куда?» – прикрикнет Арина Ивановна… Я опять глаза закрою, и опять едем, едем под солнцем жарким, и какая-то птица звонко, звонко кричит… Иногда, бывало, барышня вырвется из кареты, вскочит в бричку и давай тормошить меня: «Вставай, вставай ты поскорей, мне без тебя скучно!» Случалося, что и сама барыня подойдет: «А что, Арина Ивановна, что Игрушечка?» Меня, видите, Грушей звали. Говорят, как спрашивала барыня у моей матушки: «Как твою дочь зовут?» – «Грушечка!» – ответила ей моя матушка. «Грушечка!
Грушечка! – подхватила барышня. – Пусть будет она лучше Игрушечка!» Господа посмеялись, им полюбилась кличка такая. С той поры и стала я Игрушечкой…
Приехали мы в отчину, в село Рогожино, и там господа на житье поселились.
Сначала на новом месте все мне смутно представляется. Я лежала долго больна в избе душной, и поили меня какими-то горькими травами. Много людей в той избе толпилось; они себе и ссорились и мирились, и охали и веселы бывали. Были они все мне чужие. Я только на них смотрю, бывало, а они на меня-то разве мимоходом глянут – тоже им девочка чужая. Да и дела много у всякого. Известно, что дворня всегда в суете да в беготне. Хоть дела-то не велики, да лучше великих уходят.
Изба эта была высокая, просторная – приходят, бывало, туда и самовары чистить и пряжу мотать, и белье стирать. Кто, бывало, в людской не поместится, сюда ночевать идет. Называли все эту избу избой запасною.
Вот только раз я лежу – приотворилась дверь, и кудрявая голова молодая выглянула.
– Что, все ушли? – проговорил высокий молодец, входючи в избу.
– Все, – ответила я ему.
– А ты что, девочка, лежишь? – ласково да весело так меня спросил.
– Больна, – говорю.
– Ах, бедненькая ты, завезенная крошечка! выздоравливай-ка скорее!
И пошел себе, и веселый его голос смолк… Арина Ивановна ходила ко мне всякий день и обед мне из хором приносила. Придет всегда сердитая, грозная: такой страх, бывало, на меня напустит. Как только стала я поправляться, тотчас меня опять к барышне привели и уж с этого дня безотлучно при ней держали.
Рядом с детской была Арины Ивановны горница, а подле горницы маленький чуланчик темный, узенький, словно ящик, там я спала. Как вспомню, какие там на меня страхи находили! То представится мне, что кто-то к моему уху наклоняется – шепчет, то в потемках мне чьи-то глаза сверкнут, то чудится, что-то щелкает…
Завернусь с головой в старенькое жалованное одеяльце, лежу, чуть дышу… И вспомнится мне вдруг, как меня матушка на руки брала, как меня голубила – больно сердчишко забьется, зальюсь слезами горючими… И долго и горько плачу, пока уж из сил выбьюсь, засну. И приснится мне матушка, я к ней прижимаюсь крепко, я хочу ей все рассказать, да пожаловаться, да приласкаться, а тут меня толкают, будят; сон прогнали, – и уж как я, бывало, эти сны отлетевшие оплакиваю, словно живых людей!
Арина Ивановна с первого взгляда меня невзлюбила, а еще пуще гнала за то, что барышня меня жалела, что, бывало, меня и шагу от себя не отпустит, а на Арину Ивановну: «Идите, идите, Арина Ивановна, мне вас не надобно; я буду с Игрушечкой».
За то Арина Ивановна, где ни попадет, там меня и пристукнет. «Вот, твердит, вот не было печали! Ах, бесенок ты этакой!» Сначала уж очень она обижала меня, так что и барышня жаловалась барыне и барыня сама Арину Ивановну усовещивала.
– Была у Зиночки козочка дикая, – говорила, – был попугай у Зиночки, как вы за ними ухаживали, помните, Арина Ивановна? Что ж вам бедная эта Игрушечка сделала? За что вы ее так гоните?
– Не гоню я ее, сударыня, а только мне вот обидно, что хамку со мной равняют. Я хоть бедная вдова, да я родовая дворянка.
– Ах, милая Арина Ивановна! кто ж вас с нею равняет? Вы понимаете, это Зиночкина забава. Вы для Зиночки это сделайте, не обижайте Игрушечку.
– Да бог с нею! – ответила Арина Ивановна. – Служила я всегда вам, кажется, и верой и правдой, да вот, сударыня, чего дослужилась! Мне заказ девчонку поучить!
Для вас же, сударыня, я ее учила; не угодно вам – как изволите!
Мало мне полегчало после этого разговору. Реже, исподтишка, да больнее стала меня Арина Ивановна донимать. И за все стала ко мне придираться. Пройду ли мимо:
«Иди-ка сюда, любимочка, – кивает на меня гневно, – иди-ка! Ты это на радостях, что у меня голова болит, бурею-то носишься?» Говорю ей: барышня меня послала, за делом иду. «Вот тебе барышня! вот тебе!» Чашка ли, тарелка ли разобьется на другом конце дома – я отвечаю. «Твоих рук, говорит, не минуло!» Хоть перед нею плачь, хоть божись, она не послушает; чаще молчишь, бывало… Да она и сама, верно, знала, что напраслину взводит. Раз она меня пилатила, пилатила, да уж и сама мне говорит: «Ах ты, бессчастная! и на что ты на белый свет народилася?» Одним вечером сидели мы с барышней в детской, играли на ковре, а Арина Ивановна в своей комнате шила, и слышу, входит к ней кто-то; Сашин голос узнаю (девушка была горничная Саша). «Арина Ивановна! говорит. Опять тростинский мужик пришел, просит, чтоб к Игрушечке его допустили».
– Как ты смеешь мне глупые его слова мужицкие переносить? Сказала я уж раз ему, чтоб убирался! Он у меня дождется радости, дождется! – грозит.
– Да уж очень он просит, Арина Ивановна, – говорит Саша: – Игрушечкиной матери обещался, просила-то как она, сказывает, слезами обливалася: «Сам ты посмотри на нее да хоть расскажи мне, какая она стала!» Я сижу, так и обмираю.
– Вот еще выдумки глупые! – ответила Арина Ивановна еще сердитей. – Чего ты-то лезешь? Игрушечка с барышней играет, барышню мне, что ли, для вас раздразнить?
– На часочек, Арина Ивановна: он только отдаст Игрушечке гостинец, что мать прислала, да глянет на нее.
– Что еще за гостинцы там? Принеси-ка сюда, я сама ей отдам.
Горько я тогда зарыдала. Барышня встревожилась, бросилась ко мне – она, играючи, не прислушивалась. «Что, Игрушечка, что такое?» добивается. Арина Ивановна вскочила в детскую.
– Что такое?
– Игрушечка, скажи! – пристает барышня.
– Прислала мне матушка гостинец, – жалуюсь: – не отдают.
– Да что вы ее, глупую, слушаете? – закипела Арина Ивановна: – Вот я ей задам матушкиного гостинца, чтобы барышню не тревожила! Сейчас у меня перестань, негодница! нишкни! – А сама ко мне…
– Не смейте ее трогать! – крикнула барышня. – Какой гостинец ей прислали? где гостинец? сейчас ей отдайте! сейчас сюда принесите!
А из двери бородатое лицо чье-то выглянуло. Арина Ивановна коршуном кинулась:
– Как смеешь! Куда? – И двери захлопывает.
– Да как же, матушка, – ответил ей кто-то из-за дверей протяжным голосом: – дал слово, держись… пускай сами господа рассудят…
Барышня оттолкнула Арину Ивановну и настежь дверь распахнула. Вижу, стоит мужичок в сером армяке с шапкой в руках; лицо худое такое, борода длинная, смирный да добрый был с виду.
– У тебя гостинец Игрушечкин? – спрашивает барышня. – Иди сюда да отдай ей.
Мужичок барышне низко поклонился вошедши, поглядел на всех и на меня потом показал:
– Видно, Груша? Поди-ка, Груша, сюда, – говорит мне: – поди, я по головке поглажу.
И погладил меня по головке. Арина Ивановна только глядела да думала, что б ей тут сделать, барышни боялась да губы кусала; потом невмочь ей стало – вышла.
– Мать кланяется, – говорит мне мужичок, – помнишь мать-то еще? Ну, не плачь.
И гостинчик мать прислала.
Вынул из-за пазухи мешочек и дал мне, а я тот мешочек крепко ухватила…
– Что ж от тебя матери-то сказать, а? – спрашивает мужичок, а я только плачу.
Арина Ивановна в дверях стала.
– Что ж, – говорит, – скоро? ты приказчику нужен – иди.
– Ну, прощай, Груша! – сказал мужичок. – Не плачь, мать еще гостинчика пришлет.
– Я к ней хочу… к матушке хочу! – рыдаючи я ему вымолвила.
– Ну, хорошо, хорошо, и к ней пустят, только вот не плачь!
– Царица какая проявилась! – загремела Арина Ивановна, – еще поблажку ей давать! Не видать тебе матушки своей, не видать! – вскинулась на меня. – А ты иди-ка, иди! – гонит мужика.
Погладил он еще по головке меня и ушел. Арина Ивановна вслед за ним выбежала, и большой шум поднялся в девичьей: то слышно крик – Арина Ивановна кричит, то протяжно мужичок говорит… Барышня сидит, свою губку прикусивши, и на меня поглядывает, а я свой мешочек развязываю. В том мешочке были две замашные рубашечки, да глиняная уточка, да пряничек медовый…
– Покажи, покажи, Игрушечка, что тебе мать прислала, – говорит барышня, подсаживаясь ко мне, и так все оглядывает, осматривает…
Вошла Арина Ивановна и насмехаться стала:
– Ну, уж рубашечки! Из паутиночки тканы! да при господах и носить-то нельзя таких: дотронется как барышня, то и ручку себе обдерет. Дайте-ка я их зашвырну куда подальше!
Уж где у меня и сила взялася, где и храбрость! Не даю, борюсь.
– Арина Ивановна; идите прочь! – крикнула барышня, – идите прочь! – И прогнала ее опять из детской, сама опять подле меня села. Долго я над своим гостинцем плакала, а она все на меня поглядывала, призадумавшись. Переждавши, пришла опять Арина Ивановна.
– Что вы, Зинаида Петровна, так заскучали? – спрашивает барышню.
Барышня вздохнула и на меня пальчиком показала:
– Она все плачет по своей маме; она к своей маме хочет!
– Да пусть себе хочет! Чего ж вам-то беспокоиться. Не хотите – не пустим, мой ангел, вы не беспокойтесь!
– А плачет?
– Мало чего нет! да вы ведь ее взяли себе в забаву, вы ее госпожа, мое сокровище, что с ней захотите, то и сделаете: плакать прикажете – плачь! прикажете веселиться – веселись!
– А как она не станет?
– Не станет! Да мы ее так проучим, что она у нас шелковая будет!
– Мне жалко Игрушечку!
– Вот то-то и есть, что вы всё жалеете! И проку из нее не будет… Вы не жалейте!
– Жалко Игрушечку! – твердит барышня. – Жалко Игрушечку!
– Говорю, перестаньте жалеть – перестанет она и плакать, и всю ее блажь как рукой снимет…
Все это говорится, а я слушаю… слушаю, а слез не могу сдержать – льются…
Вот барышня личико насупила, бровки нахмурила, надула губки и подступает ко мне грозно:
– Игрушечка! чего ты скучная? сейчас веселись! Ну, веселись! Я тебе приказываю, я твоя госпожа – веселись!
– Ах, ах, голубчик вы мой! – едва промолвит от смеху Арина Ивановна. А я, глупый ребенок, слезами заливаюсь горькими.
– Веселись, Игрушечка, – приказывает барышня: – веселись и маму свою сейчас забудь. Слышишь, что я тебе приказываю? Ну, забыла свою маму?
– Нет, – говорю, – не забыла!
Арина Ивановна ко мне:
– Да ты смеешь ли так барышне отвечать, а? что? Ах ты, грубиянка! Велят тебе смеяться – сейчас у меня смейся!
Смеюсь я перед ней, слезы свои горючие глотаючи…
– Ну вот, видите, мой ангел, она и смеется, – утешает барышню Арина Ивановна.
А барышня глядит на меня такими-то пытливыми глазенками…
– Игрушечка! – говорит. – Как же ты и плачешь и смеешься, а я вот не стала б.
– И, голубчик, равняетесь с кем! – ей на это Арина Ивановна. – Ей что прикажут, то она и может.
– Вот, Игрушечка, ты какая, – проговорила барышня, – вот какая!..
С той поры часто она, бывало, меня стращает:
– Игрушечка, не скучай! Ты знаешь, я все с тобой могу сделать; я тебя ведь баловать не буду – ну вот велю сейчас волка позвать и прикажу, чтобы тебя волк съел. Волк ам-ам! и съест, а я жалеть о тебе не буду и отнимать у волка не буду.
Шло время да шло; и год прошел. Раз чем свет будит меня Арина Ивановна. Я вскочила.
– Оденься поскорей, в церковь со мною поедешь, – говорит, – да по матери по своей панихиду отслужишь.
А я никак в толк не возьму, голова у меня кругом пошла. Умерла? когда?..
– Чего смотришь? – толкает Арина Ивановна. – Сбирайся, говорят, скорее, пока еще барышня не проснулась.
Вертела она меня, и совала, и теребила, и все над ухом твердила: «Не помянешь покойницы матери, бог от тебя отступится».
Посадила меня с собою в бричку и повезла. Билось, билось мое сердце и замирало, будто я ждала кого-то… да все тихо по полям было, белели они под росою, солнышко еще не всходило, из-за лесу холодноватый ветерок тянул.
Подъехали мы к церкви. Вышли – церковь пуста; один седой пономарь прошел, крестячись да зеваючи. Арина Ивановна прикладываться пошла к образам и мне махнула: «Иди!» И я за нею пошла. Стали сбираться и священник и дьячки. Стали по матушке моей панихиду служить. Я была словно в каком-то тумане. Дым от ладану клубился, в дыму свечи мерцали; два старичка-дьячки пели разбитыми голосами, и тихо их пенье по церкви дребезжало. Арина Ивановна стояла впереди, все на меня оглядывалась и все мне грозилась; чужие люди в церковь сбиралися на обедню, на меня смотрели, вздыхали и крестились… «Умерла матушка!» думаю, а слез у меня нет…
Отошла и обедня. Народ повалил из церкви и рассыпался по дорожкам да по тропинкам. Сколько голосов шумливо смешалося! Арина Ивановна около церкви прощалась с молодою дьячихой и на меня ей показывала:
– Вот, – говорила, – приказала ей по матери панихиду отслужить. Без меня так бы покойницу мать и не помянула.
А дьячиха мне нараспев:
– Что ж, тебе родной матери-то не жалко, что ли? Ах, грех-то какой!
– А я ей еще и не говорила, долго все думала: вот разголосится; она и слезки не выронила. Силой почти и в церковь-то привезла!
И дьячиха опять нараспев:
– Ах, грех какой! бог вас за это не оставит, Арина Ивановна, вас бог не оставит!
Поехали мы домой… Солнышко уже высоко взошло. Опамятовалась я и тогда-то уж досыта наплакалась. Боже мой! господи! какая тоска мою душу сжала! какая печаль!
А бричечка по дороге турчит, катится. Арина Ивановна меня бранит, да урекает, да грозится. «Отчего в церкви не плакала, полоумная! Теперь только хватилась! Вот я тебе дам слез!» Барышня увидала меня, сейчас заметила.
– О чем Игрушечка плакала?
– У ней мать умерла, – ответила Арина Ивановна.
– Отчего умерла?
– Оттого, – говорит Арина Ивановна, – что Игрушечка не слушается, что девчонка злая, упорная, так вот бог у нее маму взял.
– А я-то не слушаюсь? – промолвила барышня.
– Да вы барышня, как же вам с нею равняться, мой голубчик!
– Мне бог простит? – спрашивает барышня.
– Помолитесь хорошенько, то и простит, мое сокровище; бог милостивый, бог всех любит.
– А Игрушечку не любит?
– Ну, Игрушечка глупая, упрямая, за то и бог не любит ее, за то и наказывает.
– А добрым все можно? Бог их ни за что не наказывает? Никогда?
– Никогда. Добрый человек хоть и согрешит, то все так себе… а злой человек все по злости делает, вот и нет ему прощения.
– Смотри ж, Игрушечка, – говорит мне барышня, – ничего не делай по злости, будь добрый человек, все тогда тебе можно и все тебе бог простит… …
Господа наши жили и весело и шумно. Гости почти со двора не съезжали. Дом был высокий, поместительный, веселый на горе стоял. Кругом дома всё сады, цветники, теплицы и широкая лестница каменная под гору, а под горою речка бежала, на речке пристань с флагами для причалу, и плавали лодки под парусами, а на парусах гербы барские вышиты. За рекой, по горе отлогой, чернелись избушки, а на самой вершине реденький березовый лесочек зеленел; а там, куда ни глянь, далеко-далеко чистое поле стелется, ровное… Часто, бывало, господа и наши и чужие глядят на ту гору, на избушки ветхенькие – которая покосилась, другая в землю врастает, – глядят да друг другу говорят: «Вот, говорят, русский настоящий вид! Только у нас такие виды печальные!» Чей-то барин, усатый да плечистый, все, бывало, при этом себя в грудь бил руками: «Родное, родное!» приговариваючи. Очень он яро это приговаривал.
Господа наши были молоды. Нашу барыню все красавицей величали. Такая была высокая да статная, чернобровая, белая, только ленивая. Господи! какая она уж ленивая-то уродилася! И глянет на тебя-то вполглаза. Всей работы у нее было, всего дела, что из горницы в горницу плавает, склонивши головку набок, и длинным своим платьем шелковым шуршит. Оживится немножко она, разве как гости наедут, говорливые, да веселые, да осудливые. Поднимут на зубки и чепчики разные и генеральшу московскую, поахают об городе Париже да побранят свой уезд, – тогда и наша барыня головку поднимет и заговорит себе громче. Барин поживее ее был, веселые песенки все певал да насвистывал. Говорили, что не башковит он, ну да зато смирен был; с барыней они жили согласно. И она была барыня добрая. Никого они не корили, не казнили, они и сердиться-то редко сердились. Приди кто из людей с какой просьбою к ним – ничего, не выгонят, разве только пускать не велят, коли докучило, или пообещают, да не сделают – забудут. Жили да поживали наши господа довольны да веселы, мирны да спокойны. Вот это сидят, бывало, в гостиной; барин свистит, а барыня глазками по горнице поводит, и вдруг ей в голову пришло: «Мой друг, – говорит барину, – а ведь голубые-то обои были бы лучше в гостиной!» Барин так и вскочит горошком. «Душечка! какая мысль тебе хорошая пришла! Где у меня-то рассудок до сих пор был?» И давай себя по лбу ляскать. «Ну, такого дела откладывать нечего, сегодня же в город пошлем, а к воскресенью чтобы все готово было». – «Да, да! – подхватит барыня, – приедет Анна Петровна и Клавдия Ивановна, – вот удивятся-то, а уж Анна Федоровна так рассердится, что за обедом ничего есть не станет. Непременно к воскресенью, мой дружок!» И примутся хлопотать, примутся суетиться. В страхе эти дни живут: все им чудится, что кареты во двор въезжают. «Ох, кто-то приехал, кажется!» – говорят, а сами в лице меняются. Удивить хотят, видите, и вдруг если б застали, что стены ободраны. А иных тревог, других забот у них, кажись, и не бывало.
Никогда я не видала, чтобы барин наш призадумался, чтобы барыня всплакнула – нешто безденежье или барышня захворает. А безденежье их часто пристукивало.
Любили они оба и жить роскошно и наряжаться богато. Барыня все шелковые розовые платья носила да в тонких кружевах ходила. Барин тоже щеголь великий был: шейный платочек все голубиным крылышком завязывал, да, бывало, иной раз с утра до самого обеда бьется и не сладит. «Вот день-то несчастный выдался! вздохнет.
Никак не слажу!» И барыня к нему тут на помочь придет, и Арину Ивановну кликнут, да словно к венцу прибирают: все около него в заботе такой, в хлопотах. А уж как вырядится он – таким брындиком выйдет, перед зеркалами останавливается да так приятно на себя поглядывает и рукой все себя по щеке поглаживает… Это еще все бы не разор был, если б только не меняли они всего до ниточки каждый год по скольку раз. Мало ли на один дом шло? И к рождеству и к святой, бывало, весь обновляют. И как уж весело тогда барин хлопочет! Сам картины прибивает… Ведь чудно покажется, как сказать, а скажу правду: до страсти любил он гвоздики вбивать, и случись, что по усердию кто ему этим услужить поспешит, то так огорчится… Потом уж все так и знали, сами не брались никогда, а ему приготовят молоточек. И правду тоже надо сказать, что уж никто так гвоздика не вобьет: так он наловчился, что только глянет, и потрафит куда надо гвоздику. Поедут ли в город господа, чего они не накупят! И самоваров навезут и сушеного горошку, а дома под самоварами в кладовой полки ломятся, и горошку садовники на целый год запасают; понавезут они обои штофные, каких-то рыбок горьких в банках, табакерки с музыкой… Разносчики ли наедут – купцы хитрые, зоркие, – сколько они денег оберут! «Не берите, батюшка, – говорят барину, – это оченно дорогое, вы вот себе подешевле возьмите». Барина словно подожжет: «Подавай мне самое дорогое!» Да и купит такое ж самое втридорога. Еще, бывало, и сдачи не возьмет. И поглядывает на купцов бородатых: вот я вам пустил пыли в глаза! а купцы от радости даже вздыхать почнут… А как именины справляют или рождение? Пойдут тут сборы да приборы такие, сохрани боже! И вина выписывают, и конфеты выписывают, и шаль и чепчик барыне, и шейный платочек и желтые перчатки барину… «Да уж кстати, будут посылать, говорят, то выписать и то, и вот это б выписать, и пятое, и десятое»… Да так наберется, что на почту телегу надо посылать. Хоть много им утехи на именинах бывало, да много ж и хлопот и тревог не мало: ведь совсем измучатся, пока отбудут, ходючи да думаючи тяжко: что лучше к обеду подать? да как цветы уставить? да чем генеральшу б удивить и покойного ее сна лишить?
Изморятся, бывало, словно на барщине. А никому уж столько дела тогда не бывало, как Арине Ивановне. Еще недели за две ее в город туряют: то одно забыли, то другое вспомнили, а там уж ей дома беда начинается. Только она утром глаза откроет, уж ей поваренок из двери чашку просовывает: «Пожалуйте муки!» Выглядывает птичница; молочница тоненько покашливает, чтобы не очень рассердить…
«Ох, нет на вас пропасти! – кричит Арина Ивановна. – И богу-то помолиться не дадут порядком!» Наскоро перекрестится, накинет платок на плечи, и целый день бегать ей, да хлопотать, да сердиться… Господа тревожились, да и веселились, а Арине Ивановне на званых-то обедах, надо думать, ей не очень весело бывало: сидит она себе в самом конце стола в своем чепчике с желтыми лентами, и никто на нее и не глянет, никто с ней не заговорит, нешто воды налить попросит…
Присмиреет она тогда и словно запечалится, задумается… а гости так и жужжат около нее за столом.
Пиры у господ за пирами, а тут глядь – денег нету. Вот сядут тогда они в гостиной и сидят, приуныли. Один в окошко глядит, другой в другое; «ах-ах-ха-х!» – ахают. А прошла беда, продали или заложили деревеньку, денежки зазвенели опять, и опять обеды званые, гости нахлынули, пир горой, и весело живется, и хорошо им.
На эти пиры, на угощения много деревень с рук сплыло… И Тростино мое родное.
Кажись, ведь ни роду, ни племени там у меня, да и ни лица-то знакомого, а жалко-жалко было, и слезно я плакала, и живей мне былое время припоминалось…
– Игрушечка, о чем ты плачешь? – спрашивает барышня. – Полно оглядываться, не бойся никого, говори!
А я оглядываюсь, не слушает ли где Арина Ивановна.
– Скажи, о чем плачешь?
– Так, – говорю.
– Игрушечка, милая, скажи мне, какое твое горе? – говорит, а сама мне ручку на плечо положила и в лицо мне заглядывает.
– Ах барышня, барышня! – отвечаю. – И на что вам знать, что мое за горе!
– На то знать, что мне тебя очень жалко, Игрушечка! – говорит.
Я на нее поглядела. Глаза у ней такие тихие, и личико отуманилось.
– Барышня, милочка! продали Тростино!
– Какое Тростино, Игрушечка?
Она и не знает. Вот я ей рассказываю, и жалуюсь, и плачу, а она все мне: «Говори, говори, Игрушечка!» – Да что ж больше говорить? Я все надеялась, все ждала, авось когда поедут господа в Тростино, – хоть гляну да вспомню былое, – а теперь продано, не видать мне его и не слыхать об нем!
– На что продали Тростино, Игрушечка? Ты не знаешь?
– На пиры деньги понадобились, то и продали, – отвечаю. – Так я в девичьей слышала, толковали. Кто-то в нашей избушке жить теперь будет!
Хоть Арина Ивановна дразнит меня, бывало, что избушка наша давным-давно завалилась, я хоть часто плакала от ее слов, а все не верила ей. Мне казалось, что и ветшать-то избушке той не приходится. А барышня слушает мои речи да задумалась, задумалась. Сидела она на ковре, ручкой головку подперла, и в каких-то мыслях тихих и важных.
– О чем, барышня, вы задумалися? – спрашиваю.
– Так, обо всем, Игрушечка.
– Да о чем же обо всем?
– Да так, – отвечает, – как это все на свете делается!
– Да что?
– Игрушечка, – говорит, – ты замечаешь ли, что когда одни плачут, другие смеются; одни говорят одно, а другие опять совсем другое… Вот ты плачешь, что Тростино продали, а мама и папа всегда в радости, когда деньги получают… а, Игрушечка? – Да вдруг в тревоге такой ко мне – Да нельзя разве, чтобы все веселы были? Нельзя, Игрушечка?
– Видно, нельзя, – говорю.
– Отчего ж?
– Да не бывает так… вот ведь и мы с вами, все мы вместе, а мысли у нас разные приходят…
– Да отчего ж так? отчего?
Я что сказать ей не знаю…
Тут Арина Ивановна шасть в детскую, мы смолкли.
– О чем щебетать изволили, сокровище мое? – спрашивает у барышни. – Уж не сердитесь ли, мой голубчик? щечки-то у вас горят.
Барышня ей ни слова в ответ и отошла от нее.
– Да что ж это вы от меня таитесь, голубчик мой, от своей Арины Ивановны-то?
Скажите, скажите!
– Арина Ивановна! я вам не хочу ничего говорить, – ответила ей барышня и строго так-то на нее глядит и прямо, что смешалась Арина Ивановна. Не прибрала, что сказать, что сделать, да на меня напустилася:
– Погоди, погоди ты, змейка! – грозится. – Я вот барыне все скажу; я тебя на свежую воду выведу, погоди!
И побежала к барыне.
– Барышня, – говорю – что мне делать? Нажалуется на меня Арина Ивановна.
– Не бойся, Игрушечка, я за тебя заступлюсь.
Двери отворяются, барышня еще мне кивнула – не бойся. Вошла барыня, за нею барин, и сели по креслам и слотрят на барышню и на меня, а Арина Ивановна из-за дверей головку выставляет, точно змея жальце свое. Господа поглядели, поглядели и спрашивают у барышни:
– Зиночка! что такое было? О чем ты с Игрушечкой говорила? Поди ближе и скажи маме.
– Говорили, что одни люди плачут, а другие люди веселы.
– Что, дружочек?
Удивилась очень барыня, и барин во все глаза глядит, а барышня опять:
– Что одни люди смеются, а другие в слезах.
Барыня с барином переглянулись, и оба на барышню посмотрели.
– Ну, скажи, мама, – заговорила барышня, – скажи мне, отчего это так на свете?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.