Текст книги "Фотографии 10 на 15… (сборник)"
Автор книги: Маруся Светлова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Как будто со стороны увидела она эту девочку, открытую жизни, открытую людям, совсем еще ребенка – наивного, в жизни ничего не понимающего, но ожидающего только лучшего…
И подумала невольно с каким-то уважением к девочке этой: «Вся ее жизнь тогда была – как новый фильм, в котором каждый день дарил радость, в котором было возможно все, в котором где-то неподалеку ходила ее любовь, с которой она обязательно должна встретиться, в котором было все уже так хорошо, как и должно быть в хорошем фильме. И она, девочка эта, уже жила внутри этого прекрасного фильма, свято веря в счастье».
Она вдруг вспомнила, как купила мороженое всем работницам в драпировочном цехе и деньги за него брать отказалась. А ведь получала стипендию сорок рублей, да родители рублей двадцать присылали, и каждая копейка у нее была на счету. Но такое у нее было хорошее настроение, когда шла она на свою удивительную практику, что купила она себе мороженое, и, мгновение помедлив, купила еще – восемь? десять? – пачек, чтобы всех угостить. И ведь действительно денег не взяла, хоть все эти тетеньки, понимая, какие деньги могут быть у приезжей студентки, старались ей по двадцать копеек отдать.
«Вот дурочка была! – подумала она уже привычно, как о дочери своей бестолковой думала. И тут же почувствовала внезапную неловкость от таких своих мыслей. – Почему же дурочка? Хорошая, светлая, добрая девочка, которая о счастье мечтала и настроением своим делилась…»
И показалось ей, что думает она о себе как о чужом человеке.
«Да, какая девочка была, – подумала она о себе опять как о чужой. – Скромная. Тихая и добрая… Как Маша. Та вечно всем помогает, всех кошек у подъезда подкармливает».
И словно открытие сделала, о дочери своей вспомнив. Ведь Машка, – точно такая, какой она когда-то была. Только она, Светлана, перестала такой быть, а Машка – остается и не соглашается быть другой…
Ей вдруг стало стыдно чего-то, чего она и сама не понимала в этот момент. И опять сон как рукой сняло. Она лежала, открытыми глазами уставившись в потолок, вспоминала себя ту – которая была тогда, как Машка сейчас: чистая, ожидающая, верящая в какое-то свое хорошее кино…
И только сейчас, как будто именно к этому воспоминанию добиралась она долго, весь вечер – так глубоко оно было зарыто, она вспомнила, как однажды во время перерыва успели они с Наташкой сбегать в павильон, где снималась любовная сцена. Вместе с несколькими рабочими, немногочисленной массовкой, молча смотрели они, как лежащие в освещенной софитами постели мужчина и женщина – известные актер и актриса – изображали объятия, страсть. И видно было всем, что не очень-то у них это получалось, и режиссер сердился, снимая дубль за дублем, и повторял ворчливо:
– Больше страсти… Больше… Ну хоть на мгновение представьте, что вы друг другу приятны!..
И так интересно им с Наташкой было все же дождаться – появится или не появится в их объятиях страсть, что забыли они о времени и спохватились, когда прошло уже более получаса после окончания обеденного перерыва.
Примчавшись в свой цех, зайдя в комнату, где собрались женщины-драпировщицы и несколько заглянувших к ним товарок – уборщиц, работниц транспортного цеха, – смущенно объяснили свое опоздание:
– Там сцену любовную снимали – интересно было…
И эти взрослые женщины, – простые, необразованные, часто выражающиеся крепко, с матерком, ответили им неожиданно – слаженным хохотом.
Света с Наташкой смутились окончательно, а одна из женщин сказала:
– Вишь ты, и у них – любовная сцена… – И, видя их смущение, добавила миролюбиво: – Да вы не смущайтесь, мы тут тоже любовные сцены вспоминали…
И женщины опять захохотали, а одна из них, продолжила прерванный разговор:
– А муж мне и говорит: «Ты чего так долго, где тебя носило?» А я возьми да чуть и не ляпни, что Петька никак кончить не мог, да вовремя спохватилась…
Женщины опять грохнули хохотом и не успели еще успокоиться, как вступила в разговор пожилая, как казалось тогда Свете, женщина, «А ведь ей лет сорок – сорок пять, как мне сейчас, наверное, было», – она покачала головой: как все по-другому смотрится изнутри этого возраста!
– А я с одним мужиком однажды прям под балконом его в кустах забавлялась. Так мы в раж вошли, что уже все равно было, где. И прямо тут же, под его окнами дела делали, а жена его возьми да на балкон и выйди, и начала его звать, а мы тут, прямо перед ней в кустах лежим, он на мне голой задницей сверкает… Ну, как говорится, Бог милостив, пронесло, ничего она не заметила, темно уже было… А я, честно, со страху чуть не обделалась… – весело добавила она, и женщины опять засмеялись – громко, весело.
Только Света не смеялась, да Наташка, которая весь этот разговор так и просидела в углу за столом тихо, как мышка. И Света, пока все хохотали и обсуждали товарку – мол, вот какая бедовая, а с виду – тихоня, никогда не подумаешь, что такое вытворять может, – тоже к Наташке перебралась, и они, не сговариваясь, не глядя друг на друга, как будто неловко, стыдно им было, разложили на столе ткань, взяли лекала и принялись заготовки к рукавицам вырезать.
Им действительно было стыдно – нестерпимо стыдно, даже страшно, что вот так – откровенно, грязно – женщины о таком таинственном, прекрасном и чистом, как им, девочкам, казалось, говорят. Да и не то было страшно, что они такое говорят. Страшно – что они такое делают, что делают они это так просто, некрасиво, нечестно, грязно – как в чистых картинах их будущей жизни, в их хорошем кино быть не должно…
А простые работницы, войдя в веселое это, игривое настроение, успокоиться не могли и обсуждать стали другую товарку свою, которая с рабочим из соседнего павильона, как они выразились, шашни завела, и который в последнее время, их словами выражаясь, от нее «морду стал воротить».
– А ты письмо ему напиши, мол, забыть тебя не могу, тоскую, мол… – предложила одна.
– Да, напиши, напиши! – поддержали идею женщины, и кто-то из них озорно предложил:
– Пусть тебе девчонки – студентки образованные подскажут, как покультурнее письмо написать так, чтоб его назад развернуло.
Эта идея понравилась всем женщинам, еще больше – той, которой письмо это было нужно.
– Ну-ка, девки, давайте, помогите письмо написать!
Как ни отнекивались они с Наташкой, полностью смущенные таким предложением, как ни пытались отшутиться, что, мол, и опыта у них нет, и писем они не писали никогда, – это только подзадорило работниц:
– Так вы и пишите, как бы парню своему писали, чтобы напомнить ему, чего между вами было, – не отставала женщина.
Светлана сдалась и сказала слабо:
– Ну, я бы написала: «Я не могу забыть тебя…»
В полной тишине – женщины внимательно слушали ее тихий голос.
– Я помню наши встречи… – продолжила Света, почему-то волнуясь, словно действительно писала вслух это письмо любимому своему парню, которого у нее и в помине еще не было. – Я помню твой взгляд, когда ты смотрел на меня – и между нами было что-то волшебное… Я помню твои руки, твои нежные руки, когда ты прикасался ко мне… Я не могу забыть твои слова…
– Я не могу забыть твой член! – в Светланиной интонации, но громко, и оттого неожиданно сказала женщина, попросившая ее написать письмо, и все взорвались хохотом.
– Я не могу забыть твой поцелуй… – продолжила Света тихо, зардевшись, сделала вид, что не услышала этой циничной фразы.
И в ответ – раздалось громкое:
– Ха-ха, ему не до поцелуев, ему бы вставить скорее…
И – шквалом – хохот.
– Я помню твои слова, которые ты мне сказал на прощанье… – Упрямо, продолжала Света, словно не слыша ни хохота этого, ни резкого, громкого голоса этой страшной в цинизме своем женщины:
– Чего ему говорить? Он свое получил! Кобелина еще тот – по заднице рукой шарахнул и пошел к своей – лапшу на уши вешать, как соседа встретил и заговорился, не заметил, что время позднее… Умеет он это делать – врет и не краснеет…
– Да, девки, не тому вас в университетах учат! – сказала одна из женщин и добавила, дурашливо коверкая интонацию:
– Я не могу забыть твои слова…
– Я не могу забыть, как мы трахались в кустах под балконом! – выкрикнул кто-то, и все заржали, захохотали.
И хохот этот, и слова эти жуткие, циничные, жестокие для них, девочек чистых, словно подкинули их с места. Они вскочили и быстро вышли из комнаты, из здания и молча, словно стыдно им было даже говорить об этом, – пошли на аллее на свое привычное место, сели под березой и сидели молча, друг на друга не глядя.
А когда все же посмотрели друг другу в лицо – не сговариваясь головами покачали, и этим все было сказано – как же можно так?! Ведь нельзя же так?!
Каждая, сидя рядом с подругой, думала об одном: так не должно быть, так нельзя! Так – нельзя!
И думала та чистая, светлая и наивная девочка, какой Светлана была тогда, что никогда-никогда она так ни говорить, ни думать, ни делать не будет! Никогда! Что у нее совсем другая будет жизнь. Что у нее обязательно будет любовь настоящая, чистая, как в хорошем кино.
И так сильно в ней сейчас было это воспоминание, что она села в постели и даже головой замотала. Так не должно быть – не должно быть в жизни пошлости и цинизма и того страшного, что было в женщинах этих, – словно они лишены были чего-то святого, чистого, что должно быть в женщине обязательно, обязательно-обязательно, без чего женщина – не женщина. И она опять головой замотала, даже не умом понимая, а чувствуя, что сама уже этого давно лишилась, и подруга ее тоже. Что сами они стали похожи на тех теток, с их прагматизмом, бесчувственностью и холодным цинизмом – в том, в чем действительно нужна святость и чистота. И она опять головой замотала и вслух произнесла:
– Как? Где? Когда я потеряла все это? Где и когда я перестала верить, как девочка моя – светлая, которая жила во мне?
И опять – словно фильм наблюдая, сидела в постели и смотрела в темноту, словно перед ней, как на экране, показывали жизнь той девочки из фильма, которая верила во все самое лучшее, ждала любви, которая, когда придет, будет такой вот – высокой, верной, чистой, от которой сердце будет замирать и дыхания не хватать и которая – навсегда!
И образ этот, видимый только ей одной, стал растворяться, гаснуть, пропадать. Она перенеслась в реальность, где сидела в постели взрослая женщина, тяжелая, плотная, с недоверчивым взглядом на все, с ожиданием подвоха, расчетливым умом и холодным сердцем.
И мысль эта – о холодном сердце – словно опять встряхнула ее: ей вдруг действительно показалось, что сердце за жизнь остыло, похолодело, замерло, не участвовало в ее жизни, только стучало, как бездушный механизм, не давая ни тепла, ни надежд, ни веры во что-то, во что еще верить надо было.
Она опять с тоской подумала: «Как? Когда? Почему произошло это?» Как из девочки, миру открытой и верой наполненной – такая вот бесчувственная баба получилась, которая с подругой – такой же, как она, всю свою детскость, веру и чистоту потерявшей, – вот так же сидят и мужиков, романы свои неудачные обсуждают, в той же интонации, что тетки те из ее детства – страшные. Разве что без мата обходятся, считая себя интеллигентными женщинами с университетским образованием.
И подумала сокрушенно: незаметно это как-то происходило. Сначала в этом городе ей очень хотелось остаться, чтобы быть здесь, ходить по музеям, жить в его атмосфере – в этом прекрасном кино. Потом появился Павел, хоть и не по душе он ей был сначала. Но Наташка, боевая, более практичная, не раз сказала мечтательно:
– Повезло тебе – можешь за него замуж выйти и здесь остаться.
И мысль эта так ее захватила, так хотелось ей продолжать жить в этом прекрасном фильме, что она на Павла согласилась, что-то предав в себе – сейчас она это ясно понимала.
И как-то незаметно начались согласия, уступки, предательства – самой себя. Сама не замечала, как верить переставала, как чистоту свою теряла, как самой собой быть перестала. И все чаще они с Наташкой, тоже зацепившейся за одного парня – нелюбимого, но, как подруга говорила, подающего надежды, – сидели и обсуждали мужиков своих, надежды эти не оправдавших, и себя – несправедливо обиженных. Так незаметно и происходила подмена эта – девочек чистых, в любовь свято верящих, в необыкновенный свой сценарий фильма, в котором жить они будут, – в рядовых, обычных теток, на женщин уже мало похожих, живущих одним умом, да просчитывающих каждый свой шаг.
– Кончилось кино, – сказала она в тишине ночи и заплакала вдруг, неожиданно для самой. И плакала, тихо носом шмыгая, как в детстве, над фильмом своим, закончившимся так незаметно. Над разрушенными собой же мечтами. Над всей своей жизнью – вроде даже успешной, в которой не хватало только самого главного – ее самой в первозданной своей чистоте и вере.
«Так не должно быть, – она даже плакать прекратила. – Не должно на этом кино заканчиваться. Нельзя с этим соглашаться. Ведь, если согласиться с этим, то зачем дальше жить – в холодной этой жизни, в которой сердца нет, и веры нет, и любви нет?
Светлана почему-то в сторону Машкиной комнаты посмотрела – как будто сейчас опять ей стыдно стало, как тогда, когда она девочкой этой чистой была. Только сейчас стыдно было за себя – черствую, циничную. И подумала она с тихим ужасом, что ее такую к дочке вообще подпускать нельзя – она только все испачкать может… На мгновение ее даже ужас охватил: она ведь теперь сама стала такой, как женщины те, которые так холодно и цинично над каждым словом ее «любовного» письма смеялись.
И вспомнила, как уговаривала Машку выйти замуж за сына своего начальника, а та заупрямилась, возмутилась:
– Мам, ну как ты можешь мне такое предлагать?! – и, заплакав, убежала в свою комнату, громко хлопнув дверью, чего никогда раньше не делала.
А она, Светлана, все пыталась объяснить дочери, что надо соглашаться, что такие предложения два раза не поступают и что это всем будет выгодно: и дочке хорошо будет замужем за сынком такого папаши, и матери хорошо – она по службе продвинуться сможет, будет спокойна за свое будущее.
Но дочь даже говорить на эту тему отказывалась. Молча отворачивалась, уходила к себе и в комнате закрывалась. А она, Светлана, злилась, думала гневно: «Начиталась книжек, романов всяких – любовь ей подавай великую! А надолго эта любовь-то?!»
И говорила раздраженно, но высокомерно – как ей казалось, с позиции своего жизненного опыта:
– Любовь любовью, дорогая, а кушать хочется всегда, и хочется хорошо кушать. А ты в таком браке будешь как сыр в масле кататься. И что тебя не устраивает? Что он старше тебя? Так это некритично – всего-то на десяток лет, не за старика же идешь! Что не писаный красавец? Так с лица, как известно, воду не пить.
«А она ведь, как я от предложения актера этого – то же самое почувствовала… Ту же гадливость, испачканность, – подумала вдруг Светлана. И похолодела даже: – Да как же я могла ТАКОЕ родной дочери предложить, как актер этот испорченный?!»
И вскочила с постели, словно это неожиданное осознание вытолкнуло ее. Набросив халат, пошла к Машке – прощения у нее просить? Каяться? Сама не знала, что делать будет. Знала сейчас только одно: так, как делала раньше, делать не станет. В такой жизни, как жила, жить больше не хочет. И такой, как была еще недавно, не будет…
…Она стояла перед комнатой Машки, за которой чистый ее ребенок спал.
И так понятна сейчас была ей Машка – ее ожидания счастливой любви, ее чистота, вера и несогласие со всем, – словно не Машка была там, за дверью, а она сама, Света.
И подумала она, что беречь надо чистоту эту детскую, дорожить ею – только так можно свою жизнь сложить, свой фильм прожить – в какой веришь, какой хочешь… И вслух произнесла – тихо, с нежностью:
– Ничего, детка, все будет хорошо… Я тебе помогу в этой жизни держаться… Я – та девочка из фильма – тебе помогу, чтобы ты не стала такой, какими те женщины были… Какой я сама стала…
И подумала вдруг: «Да чем же я Машке моей – чистой, верящей – помочь могу? Это она мне помочь может – чистотой своей».
Приложив ухо к двери, за которой дочь ее спала, словно желая расслышать ее дыхание, Светлана подумала умиротворенно: «Нас теперь двое… Будем друг другу помогать. Как две девочки из фильма, который только сниматься будет… – И улыбнулась мягкой, давно уже ей не свойственной улыбкой: – Будем, детка, новое кино снимать…»
И, пошла, спокойная, спать в свою комнату…
Медвежонок в Пути
У нее было что предъявить родителям, и список ее претензий, обид был немал.
Папа ее был человеком со сложным характером, изводившим семью своими диктаторскими замашками. Мама была жертвой, заглядывающей ему в глаза, находившей утешение в работе, на которую она уходила на целый день. Бабушка была запуганным жизнью существом со всеми мыслимыми и немыслимыми страхами – от подготовки к следующей неминуемой беде (складывая обмылок в банку, не выбрасывая старые вещи – вдруг на черный день пригодятся) до: «Ты зачем в гостях столько ела – люди скажут, тебя дома не кормят!»
«Ну и семейка!.. – не раз думала она. – В них столько всякого «добра» намешано было, а я в «добре» этом жила…»
Сейчас, давно став взрослой, создав свою семью, она частенько раздраженно думала: «Угораздило же в такой семье родиться…»
И с годами, взрослея, учась лучше понимать себя и жизнь, она еще больше увеличивала список претензий родителям. Именно сейчас, создав свою семью, став мамой, стала понимать она, как важна атмосфера в доме, как нужна ребенку родительская любовь. Как родители – своим отношением, оценкой, самими собой, своими характерами – формируют характер ребенка, а вместе с этим – и всю его жизнь, судьбу. И как она могла не возмущаться, не обижаться на своих родителей?!
Папа не одобрял женского воспитания, ругая «бабье царство», как он называл свою мать и жену, за то, что они портят дочь своими потаканиями, что балуют ее. И воспитывал ее по своему – всегда строго разговаривая, а иногда за провинности, которые, по его мнению, требовали наказания, и в угол ее ставил.
Бабушка – папина мама – стращала, пальцем ей грозила, да по любому поводу людей вспоминала: «Что люди скажут… Что люди подумают… Как люди посмотрят…»
Мама постоянно работала, и, испытывая перед ней, Таней, чувство вины, что не воспитывает ее как нормальная мать, не сидит с ней дома – задаривала подарками и вкусняшками, компенсируя тем самым свое отсутствие. Как будто новая юбка, купленная втридорога, или принесенные домой пирожные могли заменить ей – близость, душевность, в которой она, ребенок, так нуждалась.
И она росла – сама по себе, в себе. В одиночестве переживая свои детские проблемы, которые казались ей огромными – так она была мала перед ними. Сама с собой переживала свои детские – и совсем недетские комплексы, свою неуверенность, сомнения в том, что она такая, какая есть – вообще, хорошая, нормальная… Господи, да мало ли в детской голове бродит мыслей – и глупых, и непонятных растущему человеку: о себе самом и о жизни, в которой он жил, которая его ждала там – за границами детства.
Сейчас, став взрослой, умной, растущей, она читала умные книги по психологии, чтобы понять себя, свою жизнь. А после рождения ребенка начала ходить на умные семинары по воспитанию детей, чтобы стать хорошей мамой, внутренне гордясь собой – вот, мол, не чета моим родителям, которые сами не ведали, что творили, и настоящей родительской любви, в которой она так нуждалась, ей не дали.
Однажды на семинаре по осознанному родительству, когда обсуждали трепетный, ранимый мир ребенка, вспомнила она забытую ситуацию из своего детства, которая тронула ее до глубины души.
Было ей семь лет, училась она в первом классе и сам факт своего ученичества приняла тогда очень болезненно: Таня была домашним ребенком и все детство провела рядом с бабушкой – мама рано вышла на работу. И жила она в этой запертой жизни, не зная других детей, практически не общаясь со сверстниками, разве что по праздникам, когда собиралась их большая семья и приходили папины братья с женами, с детьми, она узнавала, постигала других детей.
Целый день малышня, как называли их взрослые, вместе играли, вместе ели за отдельно поставленным для них во дворе столом, вместе ходили на пруд. Но и тогда общение это было для нее одновременно интересным, даже волнительным – и очень тяжелым: не умела она с другими детьми общаться, была зажатой, привычно замкнутой, и ее двоюродные братья-погодки, и двоюродная сестра – на год младше Тани – сплачивались против нее. И подсмеивались над ней, над ее скромностью, иногда по-детски жестоко проходились и по ее внешности, мол, нос курносый, к небу задран и сама она в кучеряшках, как баран… Она обижалась, так ранили ее эти насмешки, и отстранялась от них – наблюдая со стороны, как дружно они садятся за стол, как дружно играют, бегая по двору за мячом. И дети эти – другие, как ей казалось – совсем не такие, как она, словно они были сделаны по-другому, быстро забывая свои колкости, звали ее: «Танька, давай, лови мяч!» И она опять не понимала: смеются они над ней или неужели так быстро забыли, что только что обижали ее…
Она не любила вспоминать свое детство именно потому, что было оно у нее все в таких вот непонятках, в каких-то постоянных вопросах, ответы на которые она находила только сейчас – затем и ходила на семинары да умные книги про личностный рост читала.
И, вспоминая на семинаре ситуацию, случившуюся в первом классе, думала о том, что, конечно, сложно ей было, такой неподготовленной, в школу идти. И в этом тоже проявлялось отсутствие родительской любви – ведь не позаботились они о том, чтобы заранее адаптировать ее к детскому коллективу. Разве можно было ее в такой изоляции от детей воспитывать, зная, что ей потом в школу идти к этим самым детям, что ей нужно учиться за себя стоять, и с другими детьми отношения строить?!
В общем, первое время в школе было для нее настоящим кошмаром. И если бы не ее природное желание, интерес к учебе (нравилось ей узнавать все новое, читать – она очень рано научилась читать и к семи годам успела уже прочесть много интересных книг) – только это и спасало ее. Только это и дало возможность сразу стать одной из лучших учениц, вызывать похвалу строгой их учительницы и – поневоле – уважение и принятие сверстников. А учительница у них действительно была строгая. «Строгая, но справедливая», – говорила она о себе. Но Таня боялась ее, боялась строгости, до ужаса боялась, что та за что-то заругает. Боялась получить плохую оценку, ведь с первых дней школы папа сказал строго: «Учись на отлично! Никаких четверок!» – и это было приказом, ослушаться которого Таня не могла. И она училась на отлично практически всегда и выполняла все задания учительницы, старательно дома выводя перьевой ручкой буквы, едва дыша, чтобы не дрогнула рука, чтобы наклон получился ровно по косой линеечке, которыми тетрадка была разлинована.
Они жили в поселке на окраине города, и школа была поселковой, старой, в которой учителя тоже были старыми, проработавшими в ней почти всю жизнь, а оттого, авторитетными, требовательными. И Таня – в своей скромности, застенчивости и боязни любых критических оценок, взглядов, осуждения людей, крепко выработанных в ней бабушкиным воспитанием, – любое требование и задание своей первой учительницы воспринимала со всей серьезностью, как это может делать только маленький ребенок с открытой и ранимой душой.
Именно об этом Татьяна, взрослая и, как ей казалось, уже мудрая, и рассказывала на семинаре, сидя в кругу таких же, как она, пришедших расти и становиться хорошими родителями, людям, – о детских своих переживаниях, связанных с произошедшим.
Однажды учительница сказала, что надо обязательно принести в школу палочки, которые используются для счета на уроке арифметики. А у нее, Тани, палочек этих не было: заранее родители не купили, а в их поселковом магазине палочек для счета не продавали. И она, волнуясь, подняла руку, и сказала, что у нее нет палочек, и вслед за ней раздались голоса еще многих детей, у тоже которых не оказалось палочек. И учительница, как всегда, четким и строгим голосом сказала, что те, у кого нет коробочки с палочками, которые продают в магазине, могут принести обычные палочки, нарезанные из любых веток, что им надо сказать об этом родителям, пусть их папы нарежут им палочек, но в понедельник на первом уроке палочки должны быть у всех.
Таня шла домой с этим важным заданием от учительницы, с трудом дождалась с работы папу, чтобы сказать ему, что нужно обязательно-обязательно сделать палочки, что нужно сегодня или хотя бы завтра – в воскресенье, сделать палочки, чтобы на первом уроке в понедельник они у нее были!
Папа, как ей показалось, встретил ее сообщение безо всякого интереса:
– Надо – сделаем, – сказал он и включил телевизор.
И она, ожидавшая, что после такого ее важного сообщения папа тут же пойдет искать материал, из которого палочки будет резать, – растерялась. И, ощущая это задание, необходимость его выполнения как нечто очень-очень важное, еще раз повторила настойчиво, что надо обязательно сделать это сейчас или завтра…
Но отец прервал дочь:
– Да понял я все – будут тебе палочки… – и продолжил смотреть телевизор в ожидании ужина.
И тогда она заволновалась. И волновалась весь вечер, видя, что папа так никуда и не пошел, палочек так и не нарезал. И спать она легла в этом волнении – успеет ли папа завтра палочки сделать? И где он ветки возьмет? В их дворе был небольшой сад – несколько вишен, груша и яблони, но неужели он станет ветки ломать, чтобы палочки сделать?
Воскресное утро началось с этого же волнения. Таня выбежала на кухню, посмотрела на плиту, которую топили углем, обогревая дом, – папа всегда что-то пилил, строгал здесь, у плиты, – но не увидела ни веток, ни палочек. Она, словно ожидая чего-то, постояла немного у теплой плиты и опять побежала к нему. Не найдя его в доме, сказала маме с тревогой:
– Нужно сегодня сделать палочки, нужно их обязательно сегодня сделать, Ирина Александровна велела, чтобы в понедельник у всех были палочки…
И мама, проведя по ее голове рукой, сказала только:
– Сделает папа палочки, вечером дядя Юра привезет веток ивы, папа тебе палочек и нарежет, не волнуйся…
И Таня, немного успокоенная, все же расспросила маму, почему дядя Юра привезет ветки, откуда он их привезет, почему именно из ивы нужно палочки сделать. И мама, помогая бабушке накрывать на стол, объяснила ей, что дядя Юра, папин брат, поехал на рыбалку, что папа вчера ему звонил и попросил нарезать ему крепких, хороших веток.
Она успокоилась – до вечера – и провела день в каких-то своих детских делах, потом, как всегда, старательно делала уроки. Но когда за окном стемнело, а дядя Юра все еще не приходил, опять забеспокоилась – а вдруг он совсем не придет? А вдруг он забыл? А вдруг там ивы не нашлось? Вдруг папа палочек не нарежет?! Но как можно не принести палочки в школу, если учительница сказала принести?!
В этих переживаниях прошел вечер. Она не раз подходила к папе, к маме и даже к бабушке и спрашивала: «А когда же палочки?..»
И ей не раз сказали, что будут ей палочки, что дядя Юра придет позже, что он, видно, на рыбалке задержался… Но день закончился, а дядя Юра так и не приехал и веток не привез.
Она даже заплакала вечером, и плакала горько, повторяя:
– Я завтра в школу не пойду! Как я пойду – без палочек?! Меня учительница заругает…
Бабушка, которая Таню всегда утешала, обняла, успокоила, уверяя, что палочки обязательно сделают. Но она долго не могла заснуть и все думала – с настоящим ужасом! – что же будет, когда она завтра в школу без палочек придет! Что она учительнице скажет? И что та – скажет ей? И даже представить этого ужаса не могла…
И сейчас, в свои почти сорок лет, рассказывая об этом, вспоминая эту ситуацию, – пораженно говорила:
– Как детка эта маленькая, которой я тогда была, – переживала это – всерьез, глубоко, страшно… Как важно мне было то, что взрослым казалось несерьезным, неважным – подумаешь, палочки какие-то!.. Как никто не отнесся всерьез к тому, что для меня было – важнее всего на тот момент…
И, словно всколыхнув свои детские обиды, вспомнила она еще одну: как стояла в углу, отправленная туда папой. Угол этот был ненастоящий – все нормальные углы в доме были чем-то заняты, и ее ставили за открытую дверь в их с бабушкой комнату. Вспомнила, как она упиралась и плакала, и хваталась за бабушку-заступницу, но папа оттащил ее от бабушки и поставил в угол, тесно дверью подпирая, и говорил зло:
– Стой, пока не поумнеешь!
И она стояла, уткнувшись носом в этот угол, и плакала. Потом – успокоившись, видя, что никто не приходит ей на помощь, – стояла молча, носом хлюпая, и рассматривала наличник двери, выкрашенный белой краской. Рассматривать здесь было больше нечего, а ей, ребенку, который просто должен был свое внимание на что-то направлять, приходилось в этом заточении находить какое-то занятие. И она, рассмотрев в нескольких слоях масляной краски, которой перекрашивались двери в доме, белые ворсинки от щетки, которой дверь красили, – старалась пальчиками своими маленькими отцарапать, отсоединить ворсинку из слоев краски…
Совсем рядом, на кухне были слышны голоса родителей, они что-то обсуждали – как будто ее и не было вовсе, будто не стояла она тут, отгороженная от них одной только дверью. И это было так обидно! И она, отвлекшись от щетинок этих, щедро оставленных кистью в жирной масляной краске, старалась рассмотреть в узкую щель между дверью и наличником, что происходит там, откуда ее прогнали. Щель эта была тоненькой, и Таня старалась чуть-чуть дверь отодвинуть, приоткрыть незаметно, чтобы щель стала больше, и наблюдала за всеми тихонько, – видя спину папы, сидящего за столом, и маму рядом с ним, и бабушку, которая, как всегда, хлопотала, что-то подавала на стол или убирала. Потом, когда родители встали из-за стола, папа вывел ее из угла и спросил строго:
– Что сказать надо?
– Я больше так не буду… – пролепетала она тихо, привычно – знала уже, что нужно говорить в таких случаях…
Таня не помнила, за что ее ставили в угол, за какие провинности. Наверное, не хотела есть то, что давали, – вот из-за стола в угол и отправляли; а может, не слушалась маму или бабушку.
Но воспоминание о том, как ее, маленькую, прессовали, как добивались послушания, возмущало: разве можно было такие жестокие методы воспитания использовать? Разве можно было так с ребенком обращаться! Так жестоко, так бесчувственно, не думая о тонкой и нежной детской душе… Как будто нельзя было по-другому ей объяснять, по-человечески?!
Поэтому у нее было что предъявить своим родителям…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?