Электронная библиотека » Майя Никулина » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Крымская дорога"


  • Текст добавлен: 31 августа 2018, 14:41


Автор книги: Майя Никулина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Майя Никулина
Крымская дорога

Предисловие

Сегодня невозможно представить нестоличную литературу без стихотворений Майи Никулиной. Нестоличность – феномен социальный, литературный: поэтосфера, в отличие от «литературной жизни» и «литературного процесса», остаётся монолитной, цельной и вполне системной, – тогда как «литература» происходит и проистекает по законам, порождающимся и регулирующимся обществом, рынком и модой. Русская поэзия как часть мировой равнодушна к месту и времени, она существует всюду и всегда.

Русская поэзия равнодушна к Чернышевскому, Добролюбову, Воронскому и Синявскому. Она жаждет поэтологического и концептуального уровня «Разговора о Данте» О. Э. Мандельштама. Русская поэзия ждёт коренных просодических перемен и обновлений. И они грядут: верлибр синтезируется с тоникой, и уже сегодня мы видим, слышим и нормально воспринимаем «гибридную» просодию новых русских стихотворений (в Европе это уже произошло: Сильвия Платт, Пауль Целан, Филипп Жакоте породнили верлибр с традиционной силлаботоникой) – свободных стихотворений О. Седаковой, А. Алёхина, А. Зеленовой и др.

Основы словесной культуры укрепляются поэзией (вербальной, подлинной, онтологически неизбежной). В каждом городе есть поэт и поэты, стихотворцы и стихописатели. Поэт есть прежде всего центр общей культуры и культуры словесности в том или ином месте и времени. Первая книга Майи Никулиной вышла в свет в 1969 г. – вот дата рождения поэзии на Среднем Урале. Если в Перми в то время единственным и подлинным поэтом был Алексей Решетов, то в Свердловске единственным неидеологизированным поэтом оказалась М. Никулина, вокруг которой объединились молодые С. Кабаков, А. Застырец, Е. Касимов, А. Верников, Е. Ройзман, В. Месяц, А. Фомин, В. Смирнов и многие иные: все знали в 60–80–х Майю Никулину, и все тянулись к ней, и всем она помогала и помогла. Её книги (а их немного) стали знаками мировой и русской культуры, образцами истинной, первородной поэзии, которая появилась в закрытом промышленно-военном городе несмотря ни на что.

Поэтическое мышление М. Никулиной универсально и в качественном, и в квантитативном отношении: музыка, образ и мысль выражается в различных объёмах или одного стихотворения, или цикла, или поэмы, или книги. Если Мандельштам писал одно стихотворение – из текста в текст, но не рефренно, а параллельно и альтернативно, – то Никулина создаёт ряд, парадигму поэтических текстов, репрезентируя, как и Мандельштам, цельную картину мира исторического, культурного, социального, антропологического, – мира душевного, духовного и мудрого, наполненного природной нравственностью.

 
Темна душа. Но истина проста —
сядь на траву, дыши ребёнку в темя,
и свяжется разорванное время,
и вещи встанут на свои места.
И ты поймёшь тоску оленьих глаз
и горечь осенеющей долины…
Но зрячий виноград так долго смотрит в спину,
что точно видит всё вокруг и после нас.
 

Музыка, мысли и образы поэзии М. Никулиной одновременно и вещественны, ощутимы и метафизичны – предощутимы. Поэт мыслит жизнью, смертью, любовью, временем и пространством (России, Греции, Крыма, Древнего Рима и т.д.), которые – все вместе и как одно целое – стремятся к бесконечности. Гармония поэзии М. Никулиной стереоскопична: звуковое, мелодическое, ритмическое порождает смысловое, концептуальное, – это и есть особая Никулинская красота всего живого и погибшего, но оставшегося бессмертным. Герой стихотворений Никулиной – память во всех возможных её ипостасях и статусах: прапамять, архепамять, кровная память, культурная память, духовная память, гео-память, астро-память и пост-память, не имеющая пределов. Именно память запечатлена в её прозаических трудах – художественных, научных, культурологических и философских (рассказы, статьи о поэзии и литературе, исследования, посвящённые мифотворчеству П. П. Бажова и порождению мифов землёй, камнем, пещерой, мастером): миф – это конец мира и начало памяти, из которого появляется новый мир.

Есть поэты, которые первую половину жизни здороваются с миром, а вторую половину жизни – прощаются. М. Никулина – приветствует, прощаясь, и прощается, приветствуя мир, красоту и силу жизни, смерти и любви.

 
Судьбу не пытаю. Любви не прошу.
Уже до всего допросилась.
Легко своё бедное тело ношу —
до чистой души обносилась.
До кухонной голой беды дожила.
Тугое поющее горло
огнём опалила, тоской извела,
до чистого голоса стёрла.
 
ЮРИЙ КАЗАРИН

«К исходу октября ложится снег…»

 
К исходу октября ложится снег.
Еще не зимний.
                       Но уже понятно,
что наша жизнь похожа на побег
на юг.
       И возвращение обратно.
 
 
Что каждый лебединый перелёт
живым пунктиром, каждым птичьим телом
сшивает разноцветные уделы
в единый населённый небосвод.
 
 
Тогда перо, упавшее в траву,
не просто подтверждение соседства,
но в полной мере права на наследство
законного: я тоже здесь живу.
 
 
Уже гремят осенние пиры,
уже приветы северного дома
готовы. И священные дары
обёрнуты в пшеничную солому…
 

«В полмира снег, сугробы и метели…»

 
В полмира снег, сугробы и метели,
сплошная ледяная благодать…
Ну где еще о Греции мечтать,
когда бы не Россия.
В самом деле, —
как, возлюбив её печальный дым
и в полузвездах небо жестяное,
не разобрать, что дальнее – седьмое —
должно быть тёплым, синим и чужим,
 
 
что полновесный северный гранит
и долгих зим блестящие избытки
уже диктуют мимолётный Крит,
светящийся на журавлиной нитке,
 
 
что вставшая из плодоносных вод
скала обетованная всего-то
на расстоянье птичьего полёта
от наших безразмерных непогод,
 
 
и просто выйти к южному крыльцу
и разглядеть в смятении туземном,
что небо общее над морем Средиземным,
как зеркало, приподнято к лицу.
 

«Непогода, погода, беда……»

 
Непогода, погода, беда…
Старики говорят, никогда
не бывало подобного лиха:
то грохочет безоблачный зной,
то гудит звездопад-листобой,
то, как в омуте, тихо.
 
 
А над садом июльская сушь,
бездорожье, вселенская глушь…
Но легко разрушая прогнозы —
в небе тесно от праведных душ —
начинаются грозы.
 

«Засыпали прямо на гряде…»

 
Засыпали прямо на гряде
рядом с помидорами и луком;
абрикосы падали со стуком
и светились в желтой борозде
 
 
устрашая утреннюю высь
призраком пожара и разрухи.
Говорили темные старухи:
«Больно абрикосы удались…».
 
 
Ведрами носили по двору,
высыпали в полог полотняный,
пополняли долгую жару
жаром абрикосовой поляны.
 
 
Кто нас, спящих, в этаком чаду
выследил и наш приют печальный
обозначил строчкой пасторальной
«Спали в абрикосовом саду…».
 
 
Нам осталось вещи увязать,
на пороге сесть и дожидаться…
Боже правый, как нам было знать,
где мы завтра будем просыпаться…
 

«Прощание. Голос трубы…»

 
Прощание. Голос трубы.
Рукою машу через силу —
такая обида, помилуй,
легко ли так сразу забыть…
 
 
Такая прекрасная жизнь.
Такое огромное лето.
Такая любовь… Обернись,
уверуй в неё напоследок.
 
 
Уверуйте, сделайте вид,
что вам хорошо и счастливо,
засмейтесь, замрите на миг
на фоне горы и залива.
 
 
И пусть я пройдусь под конец
на этих весёлых поминках
под стоны трубы и волынки,
зубами зажав бубенец.
 
 
Как будто я снова люблю
и небо, и дальние дали,
как будто я вас веселю,
а вы и взаправду не знали,
 
 
что это фотограф-мастак
услышал отбой за горами
и сделал сознательно так,
чтоб я получилась не с вами.
 

Сентябрь

 
У, баловень… Горит трава,
когда он, разойдясь на славу,
сшибает лбами дерева
и мечет яблоки в канаву.
 
 
Проймет до слёз, пойдёт навзрыд
и бесконечно озадачит —
Бахчисараем или Качей —
спохватится и одарит.
 
 
Чтоб сад, оливы у ворот,
сухие травы под навесом…
Назначит день, укажет место
и смуглым мальчиком придёт.
 
 
Тогда уж лучше не перечить.
И принимать. Кто знает днём,
где он опомнится под вечер
и кем прикинется потом…
 
 
По огородам, по задворкам,
сверчком на розовом шестке,
полубезумным стихотворцем,
поднявшим мир на волоске.
 

«Чего он ждёт, святая простота…»

 
Чего он ждёт, святая простота,
зачем он ночью ходит по проселку,
зачем поверх лилового куста
глядит, как птица, пристально и долго?
Он гол и светел, как февральский сад,
он весь в огне, в жару, на солнцепёке,
как будто чей-то промысел жестокий
его тоской сжигает невпопад,
не в силах отрешиться и забыть…
 
 
Грохочет вал отпрянувшей судьбы,
и ласточки, изогнутые громом,
уже кричат и кружатся над домом.
 
 
А молодость, как крымская дорога
среди полыни и сухого дрока,
прохладны горы, море далеко,
и кажется – совсем ещё немного —
прольются мёд, вино и молоко,
над желтой степью встанет царский город,
тяжёлый парус вздрогнет над Босфором
и поплывёт, над бездной накреняясь,
и молодости чёрная напасть
погонит нас дорогой роковой
за белой одиссеевой кормой.
 
 
Большое солнце блещет на весле,
попутный ветер обрывает снасти,
и ночью прижимают нас к земле
почти кровосмесительные страсти.
 

«Время твоё отошло и ждёт…»

 
Время твоё отошло и ждёт.
Имя иссякло и опустело…
В низкой ограде трава растет —
это восходит душа из тела.
 
 
Вольноотпущеннице судьбы,
райской страдалице и жилице,
как ей не терпится воплотиться
в розовый камень, траву и птицу,
только бы к дому поближе быть.
 
 
Только б стереть роковой предел
краткой, бездумной и нежной плоти…
Долго и горько из наших тел
осиротевшая боль уходит.
 
 
И, не умея оставить нас,
вдруг обступает апрельским садом
и расцветает легко и рядом,
вытянув розы до самых глаз.
 

«Пристань и город у тёмной воды…»

 
Пристань и город у тёмной воды.
Морок сиреней полночных.
Как мне добраться до этой беды?
– Катером, – скажут, – короче…
 
 
Катером, катером, с белой толпой,
вдоль берегов окаянных,
дальше души моей полуживой,
шёлковой, злой, бездыханной,
 
 
дальше моих неспасающих строк…
Море внизу и в тумане,
камни стареют, мелеет песок,
сохнет трава в Инкермане.
 
 
Справа и слева над узкой тропой
круглые, частые луны…
О, не вчера ли мы были с тобой
единолики и юны?..
 

«Сохнет на камне соль…»

 
Сохнет на камне соль.
Море о берег бьёт.
В сердце такая боль,
будто уходит флот.
 
 
Парусный, молодой,
яростный, как тоска,
выпростав над водой
белые облака.
 
 
Просто глядеть вперед
с легкого корабля.
Он – ещё весь полет,
мы – уже все земля.
 
 
Нами уже стократ
вычерпаны до дна
суть и цена утрат.
Только теперь догнал
 
 
юный несмертный грех —
все мы в урочный час
недолюбили тех,
что провожали нас.
 

«Гордости последняя твердыня…»

 
Гордости последняя твердыня,
времени простое торжество.
– Помнишь, как мы были молодыми?
– Я ещё не помню ничего.
 
 
Я ещё живу твоей победой,
августейшим месяцем, теплом,
скоротечной сладостью побега,
звёздами под самым потолком,
 
 
утренним сиянием колодца,
грозной правдой слова твоего.
– Знаешь, как всё это отзовется?
– Я ещё не знаю ничего.
 
 
Просто я иду в ночной пустыне
и уже не вижу с высоты,
как цветут в оставленной долине
чёрные и белые цветы.
 

«До самого синего моря…»

 
До самого синего моря
большая дорога ведёт.
Сухой терпеливый цикорий
до самого снега цветёт.
 
 
И столько любви и согласья
в обычном осеннем труде,
что сердце не вынесет счастья
и тайно склонится к беде
 
 
в наивном древесном расчёте,
где после зимы столбовой,
послушная долгой природе,
беда обернётся весной,
 
 
зелёным добром обернётся
когда-то в положенный срок.
Не зря же кругом остается
так много травы и дорог,
 
 
теченье гудков пароходных
и в пыльных, широких кустах —
движение птиц перелётных,
зимующих в этих местах.
 

«Звёздный гонец опоздал…»

 
Звёздный гонец опоздал.
Тихая почта земная,
верную службу справляя,
штопает этот провал.
 
 
Осень. Сквозной неуют.
Ветер разносит планету.
Как погорельцы, по свету
бедные письма идут.
 
 
Тянутся, тают во тьме
птицы мои одиночки,
вроде поправки к зиме
или последней отсрочки.
 

Прощание с Севастополем

 
Конец сезона. Первое ненастье.
Испарина на гулких площадях.
Предчувствием ненужного несчастья
сжимает горло. Сохнет на губах
 
 
густая соль несказанного слова…
Как будто поезда и корабли
отпрянули от сердца и земли
и обнажили берег и основу.
 
 
И белый город, сбывшийся во мне,
гудел, как время, свыше и извне,
стекал к воде и поднимался в гору,
жестоко обступал со всех сторон,
как высший суд и как земной закон,
и был, как жизнь и как могила, впору.
 
 
Упало небо тесного вокзала.
Бегучий свет разлучного огня
пылал на рельсах.
                          И судьба кричала
вокруг меня и впереди меня.
 

«Лес был слепой, капельный…»

 
Лес был слепой, капельный,
в утре, в росе, в дожде…
Леший ходил похмельный,
с блёстками в бороде.
 
 
Леший стоял усталый
возле больших стволов,
лешему было мало
сытных лесных хлебов.
 
 
Как он хотел в долину,
где, позабыв о нём,
женщина гнула спину
над голубым бельём.
 
 
Леший боялся шума,
всхлипывал, как птенец.
Тихо стоял и думал —
вышла бы наконец!
 
 
Лучше бы за грибами,
тропочкой, за холмы…
Встретиться бы глазами,
помнить бы до зимы.
 

«Редкие троллейбусы скрипят…»

 
Редкие троллейбусы скрипят,
топчутся у красного огня.
Десять остановок до тебя.
Десять остановок до меня.
 
 
Город начинается, как лес,
город поднимает до небес
песню коммунального гнезда —
мы её не слышим никогда.
 
 
Яростная, гулкая тоска
кружит снегопад и листопад…
Песня соловьиная сладка —
соловей ни в чём не виноват.
 
 
В каменном орешнике живём,
песни одинокие поём,
маемся у леса на виду,
горла запрокинув в темноту.
 
 
Я ещё маленько потерплю,
пятачок заветный накоплю…
Помолчу у песни на краю, —
проезжай – я мимо постою…
 

«Друзья мои…»

 
Друзья мои,
сладчайшими словами
не воротить и рук не отогреть…
Как я хотела раньше умереть,
чтоб никогда не расставаться с вами.
 
 
Поэты, голодранцы, крикуны,
живые дети смерти и войны,
последние погибшие солдаты,
ни перед кем уже не виноваты,
посмертной славой не защищены.
 
 
Оставшиеся грозно молодыми,
застывшие в ребяческой гордыне,
глядите нам, незнаемым, вослед
весёлыми и страшными глазами…
Не в том печаль, что нет вас рядом
                                                    с нами, —
в помине нет…
Уже в помине нет.
 

«Ветер повеет сластью медовой…»

 
Ветер повеет сластью медовой,
прелью болотной, травой перестойной…
А на деревне всё девки да вдовы —
вроде бы тихо, да неспокойно.
 
 
Бабка ведром на крыльце погремела,
шорканый веник приткнула у печки.
– Ты бы, молодка, в избе посидела —
вон как русалки балуют у речки.
 
 
– Что же ты, бабка, от них бережёшься —
время прошло и беда миновала.
– Ох, не от всякой беды упасёшься,
да и от счастья радости мало.
 
 
Скажешь, что горе – тоже до срока…
Время далёко, а омут под боком…
Может, и правда, пропащие души,
только всё тянет плакать и слушать —
 
 
вот и жалеют, что боль отгуляла,
что холодна им речная могила…
Чёрного хлеба им не достало,
горькой цибули им не хватило…
 

«Ой, Сиваш, ни паруса, ни лодки…»

 
Ой, Сиваш, ни паруса, ни лодки,
тёмный берег, низкая вода —
до звезды, до горла, до пилотки —
хватит, чтобы сгинуть навсегда.
 
 
Я стою на кормочке лядащей,
на краю скудеющей земли…
Перевозчик, лодочник пропащий,
что ты там замешкался вдали?
 
 
Или ты гуляешь по откосам,
по траве, по серому песку,
или чинишь сломанные вёсла
сорок лет на крымском берегу?
 
 
Ой, Сиваш, свинцовая остуда,
не огонь, не суша, не вода…
Ты молчишь и правишь ниоткуда,
я зову и плачу никуда…
 

«Был живой и молодой…»

 
Был живой и молодой
с молодыми и живыми.
А какой он был со мной? —
А такой же, как с другими.
 
 
О погоде говорил —
все старухи молодели.
По дороге проходил —
облака над ним редели.
 

«В цветущей Отраде густые сады…»

 
В цветущей Отраде густые сады,
парящие запахи в уличных клетках,
тяжёлые горлицы просят воды —
водички, водички —
и стонут на ветках.
 
 
Весёлое счастье гулять без пальто
у самого моря, где – скажем – не жарко,
но всё-таки вертится цирк-шапито
под завтрашней зеленью лунного парка.
 
 
Весёлое дело пожить без труда,
забот, оснований и должного вида
на краткое жительство – летним транзитом —
уже ниоткуда, ещё никуда.
 
 
Но именно здесь, где из утренних вод
восходит земля и двойная граница
помечена деревом, ветром и птицей,
и дерево плачет, а птица поёт.
 
 
О том, что весна наступает весной,
о том, что свобода не ищет свободы,
а просто бывает,
                        и ею одной
полны и звучны голубиные своды.
 

«На птичьем языке, ближайшем к естеству…»

 
На птичьем языке, ближайшем к естеству,
на птичьем – льющемся, щебечущем,
                                                        свистящем,
поёт апрель о вашей настоящей,
но всё же красоте, живущей наяву.
 
 
На птичьем, не сминающем траву,
тяжёлый свет свивающим в спирали,
о длящейся и рвущейся сквозь дали,
но всё-таки цветущей наяву.
 
 
На птичьем, предваряющем молву,
о вашей мимолётной и мгновенной,
но всё равно бессмертной и нетленной,
срывающейся в щебет и листву.
 
 
На птичьем, искушающем сложить
сухие губы трубочкой поющей,
о длящейся, мгновенной и цветущей…
О чём ещё на птичьем говорить?
 

Разговоры со степью

1
«Серая, как песок…»
 
Серая, как песок,
бабка в степи кружит.
– Это какой цветок?
– Синенький, – прошуршит, —
 
 
как водяной исток.
Матушке тяжело —
ишь, расцвела не в срок —
с дождичком повезло…
 
 
Ох, не пронять дождем
эту сухую стать.
Не обороть умом,
войлок не продышать.
 
 
Только врасти травой
в ржавчину, шерсть и мех,
ухнуться с головой
в животворящий цех,
 
 
не в молодую страсть —
в непроходимый зной,
и навсегда пропасть
в музыке скобяной.
 
2
«Где твой глубокий дом…»
 
– Где твой глубокий дом,
каменный перевоз,
где ты? – кругом, кругом
степью насквозь пророс.
 
 
– С камешком на уме,
с денежкой за щекой,
где ты? —
            во тьме, во тьме,
в памяти лубяной.
 
 
– С белым веслом в руке,
в узкой ладье, ко дну,
где ты? —
            в песке, в песке,
вытянувшись в длину.
 
 
Всюду —
           в ночи, в степи,
в недрах сухой реки.
Не надрывайся, спи,
горло побереги.
 
 
Всюду —
          кругом, кругом,
в долгой траве, в песке,
в белом известняке,
в омуте меловом.
 
3
«Птицей бессонной в степи мечусь…»
 
Птицей бессонной в степи мечусь,
чёрной землёй дышу.
Матушка, не о себе молюсь,
не за себя прошу.
 
 
Не отвергай запоздалый крик
ужаса моего.
Не открывай свой несмертный лик,
не убивай его.
 
 
Если и по тебе хорош,
если повременить
не получается
 и убьёшь —
дай хоть похоронить.
 
4
«Цветами его засыпала…»
 
Цветами его засыпала,
тащила в кромешную тьму…
Ох, матушка, я ли не знала,
как ты потакала ему.
 
 
Как ты его статью прельщалась,
как за руки нежно брала,
как ты ему в ноги кидалась,
как жить без него не могла…
 
 
И то – догнала, отлюбила,
всосала в себя – не отнять,
ох, матушка, можно ли было
уж так-то его ревновать.
 
5
«Всё горец птичий, все кукушкин лён…»
 
Всё горец птичий, все кукушкин лён,
всё таволга, да заячья капуста —
нежней, чем тихо, и тесней, чем густо, —
и до, и после, и со всех сторон,
всё мятлик, мята —
                           всё шуршит, летает,
всё гонит цвет и сыплет семена,
рожает, забывает имена
и дыры допотопные латает.
 
 
Всё хмель, цикорий, дикая горчица —
потатчица, прощальница, тоска,
знахарка, топяница, сушеница —
трухой в ладони, лесом у виска…
 
 
Да чем она, несмертная, сыта,
чем кормится в заботе невеликой —
всё донник, журавельник, повилика,
крапива, чернобыльник, лебеда…
 
6
«Узрев какой всесильный знак…»
 
Узрев какой всесильный знак,
толчку послушное какому,
как будто через мор и мрак
живое бросилось к живому.
 
 
Бескрылое – в огонь и вниз,
безумное – еще не больно —
на волчий вой и птичий свист
из колыбели безглагольной,
 
 
под грозный плуг, под водослив,
под обжигающее пламя,
сплошной живот перехватив
оборонившими руками,
 
 
туда, где точно в свой черёд —
над чёрной пахотой и новью
душа печальная взойдет
и назовет себя любовью.
 
7
«Укротив высокий дух…»
 
Укротив высокий дух,
только жаждой беспредельной,
только вытянувшись в слух,
в горло дудки самодельной,
 
 
в гуще каменных венцов
и негреющей соломы,
распознав в конце концов
утварь брошенного дома,
 
 
обратившись в кровь и мел,
перепрев под общей крышей
вместе с теми, кто сгорел,
или в землю, или выше,
 
 
только вытянувшись в нить,
в корень яростный врастая,
ты сумеешь различить,
как молчит она, рожая, —
 
 
треск сухого полотна,
шелест шёлка, скрежет жести, —
ты услышишь, как она
гладит слово против шерсти.
 
8
«Попридержи себя, не торопи…»
 
Попридержи себя, не торопи,
не обольщайся истиной бесспорной —
ты чёрный сторож на краю степи
у закромов её нерукотворных.
 
 
Она кругом шевелится во мраке
и множится.
                  Уже со всех сторон
возносится и мечется во прахе
незримый муравьиный вавилон.
 
 
Разрушенная птичья колыбель
вросла в песок и повторилась летом.
Сейчас она зайдется синим цветом
и втянет в неумелую свирель
 
 
скорлупный треск, и мотыльковый шквал,
и долгий крик:
– Ох, матушка, доколе?..
И обернётся говорящим полем
рокочущий и страшный сеновал.
 

«Мы-то с тобой, слава богу, не спорим…»

 
Мы-то с тобой, слава богу, не спорим,
словно до встречи со всем согласились,
и, согласившись, на свет появились,
не просчитавшись ни веком, ни морем.
 
 
Словно отмечены в тайной тетради
датой явленья и датой… —
                                     не знаю —
страшно промолвить, но эта – вторая —
так незначительна в общем раскладе.
 

«Положу платок на камень…»

 
Положу платок на камень,
наберу сухой земли,
растянув глаза руками,
погляжу на корабли,
 
 
на парадный серый строй,
многопалубные своды,
как идут они домой
в севастопольские воды.
 
 
А один ушел вперёд,
выше берега и храма,
где моя родная мама
нежным облаком плывёт.
 
 
И не страшно ей кружить
над высоким белым градом,
где она жила когда-то
и всегда хотела жить.
 
 
Замыкая долгий круг
переменчивой природы,
перелётные погоды
возвращаются на юг.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации