Текст книги "Зубы дракона. Мои 30-е годы"
Автор книги: Майя Туровская
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
На дневнике В. Ставского[22]22
РГАЛИ. Ф. 1712. Оп. 1. Д. 131.
[Закрыть], секретаря Союза писателей, обеспечившего себе в истории литературы геростратовское место тем, что «сдал» Мандельштама (как, впрочем, и других), останавливаться стрёмно. Хотя годы 1938–1939-е для него кризисные: он отправлен в отставку из Союза, как и из журнала «Новый мир», писать «произведения» – мавр сделал свое дело. Останавливаться неохота еще и потому, что все его заботы до зевоты напоминают вечную и неизбывную номенклатурную суету сует. Заседания номинального Верховного Совета («огромный вопрос о судоустройстве»); квазипатриотизм с тавтологией («Родина ты моя родная!»); кулуарные склоки и интриги («Где-то в глубине души муть, обида какая-то»); охота и проч. фитнес («Мое здоровье, мой организм – партии нужны, я должен их сохранить в рабочем состоянии»); собственная писательская импотенция («но – с чего же начать? Завод? Но я еще мало его знаю. Грозный? Тоже надо весь материал осваивать заново») (как в воду глядел! – М. Т.); коррупция – чужая («Скажи, дачу он себе честно выстроил? На пятьсот рублей зарплаты можно каменную дачу выстроить?»); симбиоз «творческих работников» и власти («На приеме в Совнаркоме Леонов: „Почему бы не приглашать на заседания Совнаркома?“ Молотов: „Пожалуйста. Ну, а что это дает? Мы же от вас ждем произведений о том, что делается в народе, в массе“»).
Меж тем как прошлое все более мифологизируется, застывает в недостоверные симулякры, почерпнутые из советского же агитпропа, который оказался продолжительнее самой советской власти, дневники приоткрывают terra incognita повседневности.
За газетными заголовками той поры, за рамкой знаменитых кадров становится видно разнообразие жизни, так не схожей с нашей, теперешней (что кажется аксиомой). Но и поразительное – до неразличимости – сходство. Неужто эта перманентность и есть наш пресловутый непознаваемый «менталитет»? Или только инерция, которая подвержена изменению с течением времени? Вопрос…
Заметки на полях дневника Нины Луговской
К мемориальному дому в Амстердаме, где прятали Анну Франк, не пробиться сквозь толпу молодежи. Ее полудетский дневник – самый человеческий из документов, уцелевших от самого бесчеловечного времени. Нину Луговскую называют русской Анной Франк. Образ девочки, прямотой взгляда противостоящей монолиту, кажется щемяще одиноким. Но не был ли сам этот монолит, это «морально-политическое единство советского народа» 30-х годов скорее удобным упрощением? Жанр частного дневника, почти не уцелевшего и лишь выборочно изданного, обнаруживает за феноменом массового сознания мозаику индивидуальных сознаний.
Мое мнение, что дневник – ненужная и лишняя вещь… Развивать слог дневник не может, потомству он не пригодится, так зачем же он? Но мне слишком приятно писать все, что есть на душе, кому-то рассказывать об этом, –
записала Нина Луговская 6 ноября 1936 года[23]23
Здесь и далее цит. по: Луговская Н. Хочу жить… Из дневника школьницы. 1932–1937. М., 2004.
[Закрыть] и, как видим, была не права. Ее дневник оказался востребован потомками. Разумеется, прежде всего из-за поражающей воображение политической ангажированности 14-летней школьницы, ее осознанной и мотивированной ненависти к большевикам «и лично товарищу Сталину».
После ареста, а потом и высылки отца она записывает:
Я начинала плакать. Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей… Несколько дней я подолгу мечтала, лежа в постели, о том, как я убью его. Его обещания диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь… Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца (24.03.33).
Этот взрыв бессильного детского отчаяния, вычеркнутый по настоянию матери, четыре года спустя следствие квалифицирует как подготовку реального покушения на Сталина.
Но отчаяние не лишало ее наблюдательности. После убийства Кирова она замечает:
До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР.
Сегодня расстреляли еще четырнадцать самих «заговорщиков», итак, сто с лишним человек за одну большевистскую жизнь. И невольно вспоминался XIX век… Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? (01. 01. 35)
Подобную ненависть в 30-е годы не часто доверяли бумаге, и, на первый взгляд, ясное понимание лживости, а точнее говоря, государственного лицемерия, кажется более естественным под язвительным пером Шапориной, дамы «из бывших», или уже отсидевшего Аржиловского с его крестьянским здравомыслием (при этом, как сказано, первая счастливо избежит пенитенциарных последствий, а второй снова угодит в ГУЛАГ, как и 18-летняя Нина в разгар Большого террора). На самом деле именно переходному возрасту, юности более всего свойственны рефлексии, мятежные порывы, максимализм и «мировая скорбь» – просто мы не привыкли связывать их с понятием «советский».
Нина Луговская, начало 30-х годов.
По поводу крушения самолета-гиганта «Максим Горький» Нина записывает:
Его построили не для того, чтобы употреблять где-либо… а для того, чтоб наш Союз занял одно из первых мест в мире… Как много у нас этого показного, не основанного на здравом смысле, как много хвастовства. Вот из-за этого хвастовства мы и страдаем (19.05.35).
Разумеется, Нинины воззрения возникли не на пустом месте – они были канализированы в политическое и антибольшевистское русло влиянием и судьбой отца – Сергея Рыбина, крестьянина, поднявшего себя до положения видного члена партии эсеров, удачливого артельщика, разоренного и ущемленного в правах второй сталинской революцией[24]24
Все сведения о семье и семейной истории Рыбиных – Луговских я почерпнула из «Введения» Ирины Осиповой к книге.
[Закрыть]. Дотошный и трезвый историк сталинизма Шейла Фитцпатрик не забывает отметить, что язык описания голодомора на Украине («…Не видно золотой высокой ржи и волосатой пшеницы, не колышутся от ветра их тяжелые колосья…») у Нины литературен и – за неимением личных впечатлений – заимствован, возможно, из эмигрантских изданий, принесенных в дом отцом. Идейное единомыслие и уважение к отцу как «к революционеру» не отменяло, впрочем, тяжелых личных отношений младшей дочери с ним. С другой стороны, в старших сестрах-двойняшках его воспитательные усилия не нашли отклика.
Я никогда не смогу согласиться с ними, признающими в настоящем строе социализм и считающими теперешние ужасы в порядке вещей (04.07.33).
Сестры оказались куда конформнее Нины. Это не спасло их от той же лагерной участи. И здесь я подхожу к тому, что делает дневник, на мой взгляд, не только политическим, но человеческим документом большой ценности. Он свидетельствует, что Страну Советов населяли не только пионеры Павлики Морозовы и «комсомольцы, беспокойные сердца», но и просто люди – со всем «слишком человеческим».
Синдром ТСравнение дневника Нины Луговской с дневником Анны Франк, сделанное Л. Улицкой в предисловии к книге, разумеется, наиболее значимое, можно сказать, хрестоматийное. Но хочется поместить дневник и в более широкий, на первый взгляд необязательный, ряд. Политический нонконформизм Нины, ее протест на фоне конформизма сестер был сплавом возраста, который когда-то назывался отрочеством, а ныне именуется teenage, и характера. Под влиянием отца, в условиях наступающего тоталитаризма, на перекрестке характера и возраста и мог возникнуть феномен Нины Луговской. В другие времена, при других ауспициях из таких, как Нина, выходили отчаянные народоволки, а не то так революционерки; комсомольские активистки, которые впоследствии становились диссидентками, а на Западе – амазонки студенческих движений и феминистки.
Парадоксальным образом дневник Нины, как и дневник Аржиловского, уцелел в архивах карательных органов, сохранивших его в качестве улики (такими парадоксами богаты времена тоталитаризмов). Красный карандаш следователя показывает, что, помимо прямой «антисоветчины», Нине вменялось в вину настроение, которое сама она называла «пессимизмом». Страстное недовольство собой (при высоких порывах); чувство уродства (как легко увидеть на фото, при легком косоглазии Нина была самой красивой из сестер и просто красивой девушкой), чувство одиночества в семье и школе (хотя и там и тут ее, по-видимому, любили) – оборотная сторона сознания исключительности – неутоленная любовная лихорадка, даже попытка суицида – если отвлечься на минуту от садистского «психоанализа» следователя, то комплекс переживаний, который сама Нина досадливо определила как «пессимизм и мальчики, мальчики и пессимизм» (27.06.36), можно назвать синдромом тинейджера (синдромом Т). Синдром этот приводит на память весьма различные явления – например, памятный манифест «шестидесятничества», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, – объяснение в ненависти к достаточно демократической и благополучной американской действительности. Но я привлеку аналогию гораздо более далековатую и в то же время близкую – знаменитый в свое время дневник русской девушки Марии Башкирцевой (1860–1884), опубликованный впервые в Париже в 1887 году на французском языке, а затем изданный в русском переводе[25]25
Дневник Марии Башкирцевой. Избранные страницы. М., 1991.
[Закрыть]. Родовитая, богатая, богато одаренная, избалованная и амбициозная Мария, вынужденная из-за туберкулеза оставить родную Малороссию и жить в Ницце и в Италии, владеющая не только европейскими, но и древними языками, читающая Платона в подлиннике и берущая уроки живописи у лучших парижских учителей, отмеченная медалями Салона, – кажется, что у нее общего с советской школьницей, кроме того что начала писать дневник тех же тринадцати лет? И однако, именно это вроде бы второстепенное совпадение создает структурный параллелизм, более красноречивый, нежели разница обстоятельств. Вот, пожалуйста:
Нина Луговская. Я хочу блеска, славы…
Мария Башкирцева. Я создана для триумфов и сильных ощущений…
Н. Л. Я жажду переживаний, сильных нравственных переживаний, от которых в душе может происходить какая-то работа.
М. Б. Жить, обладать таким честолюбием, страдать, плакать, бороться…
Н. Л. Я страшно тщеславна, тщеславна до гнусности.
М. Б. Мое безумное тщеславие – вот мой дьявол, мой Мефистофель…
Нининым «умственным» влюбленностям откликаются такие же влюбленности Марии («Когда перестают любить одного, привязанность немедленно переносят на другого…»), хотя ее романы все же более реальны.
Нининому пессимизму и самобичеванию («Дура и уродка! Зачем же мне дали то, что называют гордостью и самолюбием?») откликается перемежающееся самобичевание Марии, вообще-то чрезвычайно аррогантной («…Глубокое отвращение к самой себе. Я считала себя умной, а я нелепа, я считала себя смелой, а я боязлива. Я думала, что у меня талант, и не знаю, куда я его дела…»). Даже чувство уродства (косоглазие) находит соответствие в ужасе Марии перед уродством наступающей глухоты.
Нининым жалобам на пустоту окружающих откликаются сетования ее предшественницы («Какая тоска! Ни одного умного слова, ни одной фразы образованного человека…»).
Несмотря на радикальное различие состояний, внутрисемейные отношения обеих девочек на удивление рифмуются – обе жалеют мать, которая целиком отдает себя детям (Мария замечает даже, что мать ходит «в тряпках»); отношение к отцам (к нелегальному гостю в собственном доме и предводителю губернского дворянства) у обеих доходит до ненависти, и причину обе видят в сходстве характеров:
Н. Л. Мы с ним более или менее одного характера, и от этого, наверное, все и происходит.
М. Б. Я знаю его, он – это я во многих отношениях…
Обе чувствуют себя ущемленными своим – заведомо второсортным – полом:
Н. Л. Я женщина. Есть ли что более унизительное!
М. Б. Я ропщу на то, что я женщина, потому что во мне женского разве только одна кожа.
Разумеется, Нинина ненависть к большевикам не имеет аналога у Марии, зато она презирает и честит то, что называет «буржуазностью».
И однако:
Говорят, что в России есть шайка негодяев, которые добиваются коммуны; это ужас что такое… Хотят сделать из России какую-то карикатуру Спарты, –
записала Башкирцева тринадцати лет от роду. Эта «карикатура Спарты» как раз и пришлась на долю Нины…
Все эти сходства, свойственные возрасту, могут показаться поверхностными. Меж тем синдром Т не банален – он вечен. Помноженный на обстоятельства времени и места, он может стать праздником непослушания целого поколения Х и изменить облик жизни. Он же составляет tour de force[26]26
Здесь: движущая сила (фр.).
[Закрыть] дневника Нины Луговской как явления жизни и литературы. Как бы ни были удивительны политические иеремиады Нины (а ее реакции на убийство Кирова или на гибель самолета «Максим Горький», даже в случае подсказок, поражают зрелостью), они далеко не исчерпывают интерес дневника. Жизнь подростка, запечатленная изо дня в день, свидетельствует, что и в советское время вовсе не все поле существования покрывалось официальной идеологией, что объявленный «оптимизм» был далек от универсальности, что игра гормонов в период полового созревания не подчинялась указаниям партии; что синдром Т был могущественнее советской власти. Я думаю, в воображении многих читателей история столь не похожей на них жизни тем не менее вызовет воспоминания о собственном отрочестве с его страстями и «проклятыми вопросами».
Дневник Нины Луговской, как и собрание дневников вокруг года Большого террора, свидетельствует, что 30-е, это железное и жестокое десятилетие XX века, ошибочно представлять себе лишь официально ликующим или, напротив, лишь кровавым и дрожащим. Какие бы правила ему ни диктовала власть, оно было богато отступлениями.
К примеру, представление о нищете, в которой жила Нина, зависит от системы координат. Да, порой она жалуется на чувство голода и не без зависти пишет об утреннем кофе и сливочном масле, которых семья ее подруги в свою очередь лишится из-за ареста отца («Пускай страдает и она, я ведь тоже страдала»; 21.01.33). Действительно, на рубеже 30-х, этого «карточного» времени, семьи служащих принадлежали к низшей категории снабжения. То же относится к ширпотребу. Нина записывает, как стирала и сушила на выход свое единственное платье (Мария Башкирцева брала с собой для визита в Малороссию тридцать платьев). Нужды нет, что в следующих записях появится новое платье – напомню: острый дефицит промтоваров в начале 30-х вызвал к жизни такие понятия, как перелицованное пальто, перешитое платье, не говоря о вечной штопке чулок. Какой-нибудь ордер на галоши, мануфактуру или пошив пальто был памятным событием (кстати, немецкая Энне Бурда сделала после войны карьеру на выкройках для перешивания платья). А Нина была еще и младшей в семье. Младшим нередко доставались обноски.
Разумеется, семья, благополучная при нэпе (артель «Муравейник» под председательством Рыбина насчитывала 7 пекарен, 19 магазинов и кондитерскую фабрику), обнищала. Но и при этом жизнь Луговских в координатах той поры все еще могла считаться относительно зажиточной. В иерархии материальных ценностей главной во времена коммуналок была жилплощадь («Люди как люди… Квартирный вопрос только испортил их…» – замечает у Булгакова Воланд). У Луговских была отдельная квартира на Плющихе. На собственной кухне можно было пить чай, у сестер в комнате помещался рояль (в послевоенном уже фильме И. Пырьева «Сказание о земле Сибирской» отдельная квартира и рояль у профессора консерватории все еще будет казаться «лакировкой действительности»); у Нины – неслыханная роскошь! – были своя комната и собака.
Почему по высылке отца Луговских не «уплотнили» (тоже словечко тех времен), можно лишь гадать. Скорее всего, квартира была кооперативная или приобретенная в собственность во времена нэпа (кстати, не предлагая бездоказательных версий, замечу, что соблазнительная квартира в центре Москвы могла стать если и не прямо поводом, то веским доводом для поголовного ареста семьи).
Но и в остальном образ жизни Луговских мало чем отличался от среднего советского истеблишмента. Нина, помимо школы, брала уроки немецкого. Упоминается в записях домработница Маня (эта причуда скудного быта объяснялась тем, что деревенские нуждались в жилплощади и прописке, а работающие женщины – в помощи). Старшие сестры учились в вузе. Студенты охотно собирались у сестер, пили чай (иногда с пирожными). У Нины были часы, у сестер велосипед – предметы по тем временам далеко не «первого спроса», еще не так давно освоенные отечественной промышленностью. Даже пудель Бетька – свидетельство определенного уровня (в коммуналке это могло быть затруднительно). Несмотря на высылку, а потом и арест Рыбина, можно представить себе, что мать старалась сохранить вид «приличной семьи» (впрочем, и в этом она не была одинока). То, что она работала с утра до ночи, тоже не исключение: так работало большинство ставших «равноправными» женщин.
В записях Нины стоит обратить внимание еще на одну особенность или отклонение от принятых клише представлений о 30-х. Описывая нравы своей школы № 35 – неполноценные дружбы, неутоленные влюбленности, успехи и неуспехи в учебе, пустоту интересов, пошлость разговоров, хулиганские выходки, отношения с учителями, – Нина нигде не упоминает о дискриминации в связи с поражением отца в правах. У Луговских производят обыск, у подруги Иры арестовывают отца – остракизму они не подвергаются.
В моей, знаменитой в Москве, школе им. Фритьофа Нансена, где училось немало детей партийной и государственной, военной, культурной и спортивной элит, многие из которых переходили в разряд ЧСР[27]27
ЧСР – член семьи репрессированного.
[Закрыть], это была принципиальная и последовательная политика директора Ивана Кузьмича Новикова. Как и Рыбин, выходец из крестьян (бедных, правда), начав учительствовать с тринадцати лет, пройдя впоследствии путь до члена Академии педнаук, – он сумел воспользоваться сталинской демагогией: «Дети за отцов не отвечают». Школа давала нам род политического убежища – все «стодесятники» помнят это.
Фотография Нины Луговской из следственного дела, 1937 год.
При всей враждебности к директору школы, олицетворявшему для нее ненавистный образ «рабочего» (то есть выходца из среды «воров и проституток» (30.01.35), дискриминацию ЧСР Нина ему в вину не вменяет.
«Подполье» Нины, таким образом, отличается от буквального подполья Анны Франк формой двоемирия. В одном измерении она на условный стук открывает высланному отцу, едет с матерью в Бутырку, ругается с сестрами на политические темы, исповедуется дневнику в ненависти к большевикам. В другом живет жизнью обычной московской школьницы с катком зимой, волейболом летом, с радостями нового вида транспорта – метро, с восхищением героями – летчиками, спасителями «челюскинцев». Я думаю, Шейла Фитцпатрик не права, приписывая Нине в этом месте переход на «советский» язык. Катастрофа ледокола «Челюскин» не казалась тогда узко советским событием (вспоминаю наши волнения при исчезновении экспедиции Нобиле), а эпопея спасения «челюскинцев» со льдины и сегодня была бы такой же мировой сенсацией, как, к примеру, спасение чилийских горняков из-под земли. Даже наивную запись: «Надо делать подвиг, надо прославиться» (21.06.34) – стоит отнести не столь на счет советской одержимости подвигами, сколь все того же синдрома Т. Для Нины, кстати, героизм не ограничивается «челюскинцами». Тут же она вспоминает нашему поколению памятные, а ныне прочно забытые имена погибших стратонавтов: «Наше правительство не любит говорить о неудачах, оно лишь хвалится и не скоро, а может быть и никогда, не вспомнит доблестные имена Васенко, Федосеенко и Усыскина» (23.06.34)[28]28
30 января 1934 г. советский стратостат «Осоавиахим-1» впервые в мире достиг высоты 22 000 м. Однако при спуске потерпел катастрофу, и все члены экипажа – П. Федосеенко, А. Васенко и И. Усыскин – погибли.
[Закрыть].
Впрочем, проблема языка, или дискурса, как нынче говорят, по отношению к «Дневнику» действительно существенна.
Может ли дневник «развить слог»Не менее чем осознанность политических суждений, поражает читателя дневника Нины Луговской богатство литературного слога, тем более что это она как раз не могла унаследовать от отца. Его письма к дочерям, отчасти уцелевшие в том же морозильнике органов, обнаруживают не столько присущий ему сарказм, сколько назидательность, стилистическую стреноженность, узость языка. Поэтому выбор дискурса более, чем что-либо иное, надо считать собственным завоеванием Нины. О ней можно было бы повторить то, что в предисловии сказано о «Дневнике» Башкирцевой: «Она создала изумительные портреты как своей внутренней сущности, так и окружающего мира, и ее книга буквально блещет… прекрасной словесной инструментовкой». Взять хоть шарж типичной «советской девушки» с ярким блином берета на макушке, коком из-за уха, в модном, но безвкусном платье, с лицом «так много позволяющим мужчинам».
Каждое поколение помечает свое присутствие в истории текущим жаргоном. Если Нинин язык и несет оспины 30-х, то их немного. Конечно, в нем проскакивают словечки молодежного сленга той поры: «буза», «бузотер», «легавый», «втрескаться», «крыть» и т. д. Встречаются понятия, рожденные социальным сдвигом: «рабфак», «рабочая выдвиженка», «ударница», «профотбор» и проч. Есть слова временные: «шестидневка», потом «пятидневка» вместо недели, «групповод» вместо классный руководитель и др. Но в целом ее язык, начавшись с заемных литературных красивостей, постепенно становится свободным, богатым, гибким – прежде всего в описаниях природы.
Нынче природу не описывают, а «охраняют». Но то, что теперь стало «экологией», было тогда еще «природой»; ее принято было любить, наслаждаться ею, описывать в дневниках и частных письмах (говорят, что даже в поздние годы Нина сопровождала свои живописные пейзажи словесными описаниями) – нужды нет, что природу «переделывали» и «покоряли». Описания природы были своего рода школой языка, берущей начало в русской классике, – она и была Нининой наставницей (кстати, не столь очевидной: в начале 30-х еще господствовал классовый подход к литературе).
Как и многие школьники, Нина была начитанна. Радио только проклевывалось в быту, и отрочество той поры было временем запойного чтения. Отклик на книги, однако, занимает в дневнике Нины Луговской (как и ее предшественницы Марии Башкирцевой) не так уж много места. Тем более интересен круг чтения. За некоторыми исключениями («За закрытой дверью» врача-венеролога или книжки о русских террористках), это преимущественно русская классика: Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, а также Куприн, Телешов (обращает на себя внимание отсутствие Достоевского). Из поэтов – Алексей Толстой, Кольцов, Есенин. Очевидно, что перечисленные имена – лишь верхушка айсберга (сестры советовали Нине вести список прочитанных книг), но и в этом случае жесткая избирательность не кажется случайной.
Из иностранной литературы в дневнике упомянуты лишь Бернард Шоу и «Гамлет».
Напомню, что, вопреки представлению об узости советского читательского меню, это было время широчайших читательских возможностей. Еще оставались в обиходе избежавшие печки дореволюционные издания. Любители выписывали книги знаменитого издательства Academia; частные издательства переводили с колес зарубежные новинки, печатали отечественное «чтиво»; за ними спешило издательство «ЗиФ»; еще ходили по рукам книги заграничных русских издательств Риги и Берлина. Были, конечно, запреты и белые пятна, но реальное повседневное чтение имело очень мало общего с идеологическими боями наверху, отраженными в постановлениях и газетных статьях.
Я хорошо помню, к примеру, как в раннем, дошкольном детстве мы с отцом обходили по выходным книжные развалы у Китайской стены и букинистов, собирая среди прочего библиотеку сказок, с которыми вела геростратовскую войну Крупская. Можно без конца заполнять страницы, перечисляя разделы, имена и книги, которые составляли обширный и пестрый круг внешкольного чтения «в меру испорченности» каждого. Очень многое, что кажется сегодня «уже», было тогда «еще» на полке и на столе (или под партой). Тинейджерство, я думаю, составляло главное время и главный, пожизненный, стратегический запас чтения. В моем, домашнем и школьном, детстве круг чтения был обширен и пестр – от приключений до Ницше, от «Илиады» до Пруста, от Чарской до Пантелеймона Романова и Зощенко, от Фламмариона до Фрейда, от Дюма до мемуаров Сен-Симона, от Плутарха до ЖЗЛ. (Достоевского и Фрейда, требующих погружения, я читала во время ангин, так что они неотделимы от градусника, аскорбинки и бульона.) О прочей русской классике не говорю – это разумелось само собою. Из этого краткого экскурса я заключаю, что круг Нининого чтения, как и ее политическая ангажированность, был определен могущественным влиянием отца.
В еще большей степени это относится к прочим искусствам. Допустим, театр (наша школьная одержимость) был на периферии ее интересов, но изобразительное искусство в семье было предметом учебы сестер и бытом. Не говорю о Музее изящных искусств, коллекции слепков античности и Возрождения, созданном отцом Марины Цветаевой как раз для просвещения юношества. Не упоминаю о Музее нового западного искусства на Кропоткинской, в Нининых окрестностях, где мы проводили послешкольные часы среди «голубого» и «розового» Пикассо, алого Матисса, белесого Марке, среди Дерена, Моне, Мане и прочих «эскапистских» сокровищ нашего скудного детства. Но даже в Третьяковке, которую Нина упоминает, она остановилась на передвижниках, меж тем как в экспозиции еще присутствовали и «Мир искусства», и великий русский авангард.
Не думаю, что Нина была, по слову Пушкина, «ленива и нелюбопытна». Скорее, это тоже надо отнести к семейной традиции. Будучи Homo politikus, Рыбин писал близнецам даже по поводу таких невинных увлечений, как кружки гимнастики и пения: «Вы опускаетесь в гущу неинтересных – правильнее совершенно бесполезных, времяпровождений»; а спор «утилитарность versus художество» восходил еще к Писареву.
Меж тем чтение затрагивало самые глубокие слои личности Нины, становилось частью ее жизненного опыта: кто-то из мальчиков напоминал ей толстовского Долохова, кто-то лермонтовского Печорина. Ее цитаты – не просто выписки из книг, а отражение ее собственных настроений. Лермонтовский «облитый горечью и злостью» стих недаром подчеркнут красным карандашом следователя как «пессимизм» – он становится ее собственным мироощущением, ее кредо. Читая биографии писателей, Нина ищет сходства с собой. В высшей степени самокритичная, склонная к самоедству, она, однако, идентифицирует себя с Лермонтовым и особенно с отрочеством Толстого. Иные могли бы сказать о себе то же самое, но для Нины это часть ее саморефлексии, ее пассионарности. Она не просто проживает синдром Т, она его вытаскивает наружу, осмысливает, описывает, сопоставляет.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?