Электронная библиотека » Михаил Арцыбашев » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Тени утра"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:04


Автор книги: Михаил Арцыбашев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

IV

Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким, упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хруплый снег, потекли чистые струйки холодной как лед воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, – жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая.

В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей.

Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть. Лиза Чумакова, Дора Баршавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат.

– Сгорел человек… жаль! – сказал доктор.

Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.

– Я когда прочел это, – слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, – мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь – молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения!

Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.

– Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! – тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. – Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное – надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..

– Да… только как же этого достигнуть? – неопределенно отозвался Андреев.

Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.

– Милая Лизочка, – сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, – я так рад, что вытащил вас из нашего болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга – вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помогли, – он опять слабо постучал по книге, – но все-таки.

Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:

– Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..

Паша Афанасьев радостно засмеялся.

– Помню, Паша… – грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми, выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.

– Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…

Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.

– Да, главное сделали, – ушли! – вдруг снова оживился он. – Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..

Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосожигатели. Ей стало страшно.

Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:

– Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!

Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:

– Лизочка… Лиза.

Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклоняясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.

– Лизочка… – сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким, внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.

– Лизочка… – повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, – теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…

Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.

V

Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.

– В ногу, господа, в ногу идите! – все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.

Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.

Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.

– Ларионов, речь… скажи! – подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.

– Нет… что ж… – дергал плечом Ларионов.

Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным, дрожащим голосом произнес:

– Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!.

И, весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно…

– Что ж… пойдем… – сказала Дора Лизе.

Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым, красивым шепотом:

– Пойдем…

Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:

– Крр!..

Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли по улице к квартире Доры, она вздохнула и сказала:

– Ну, вот и похоронили… – И, передернув плечами, точно от холода, прибавила: – Как же это все просто… ужасно просто!

Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.

– Бедный, бедный Паша! – тихо сказала она.

– Что ж, зайдешь? – спросила Дора под мрачными, похожими на погреб воротами.

– Не знаю, право… зайду… – почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.

Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры, по обыкновению, сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной, темной передней, где еще хуже пахло, – жареным луком и мокрыми тряпками, – они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.

Это была маленькая, полутемная комната, с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.

Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные, круглые колени серой юбкой; а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.

Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.

– Послезавтра анатомия… – медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза.

Дора молчала.

– Скоро конец экзаменам… – проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.

– Я вчера из дому письмо получила… – продолжала она.

– Да? – машинально переспросила Дора.

– Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.

Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой, тихой, спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.

«Это малодушие… – подумала она, – слабость… надо бороться…»

Дора все молчала.

– Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… – продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза.

– Ну? – отозвалась Дора.

– Ну, и ничего.

Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:

– Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то.

Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе.

– Ничего, Дорочка… милая… – сказала она, целуя ее в волосы и щеку.

– Самовар подавать? – хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.

Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:

– Подавайте!

Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, – хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой.

– Булок надо? – с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.

– Нет! – торопливо ответила Дора.

И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.

Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.

Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой.

Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.

Через час пришли студенты – Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.

– По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, – говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. – В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное – была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…

– Не прекратится! – качнул головой Андреев.

– Ну да…

– В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.

– Делец-то он был плохой… – согласился Ларионов. – Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?

Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех.

– Слабый ты человек, и больше ничего! – грубовато возразил Андреев, закусив один ус.

– Может быть… – весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. – Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да…

Ларионов помолчал.

– Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь – хорошо, на сходке кричат – хорошо… За книги засядешь – хорошо… И всегда так весело, славно…

– Чего лучше! – насмешливо отозвался Андреев.

– Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, – так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? – у меня никакого ответа не получилось.

– Как же это так? – подымая голову, спросила Дора.

– Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…

Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.

– Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, – этого, в сущности, никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных…Так?

Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.

– Допустим… – шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.

– Нет, ты не шути, – я серьезно говорю! – обиделся Ларионов.

– Да я не шучу! – тем же тоном возразил Андреев. Ларионов с минуту недоумело смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.

– Ну хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…

– Где тебе! – презрительно подсказал Андреев.

– И действительно, где же мне! – покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. – Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу, и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..

Ларионов пощелкал пальцами.

– Валяй: по независящим обстоятельствам! – иронически серьезно подсказал Андреев.

– Ну да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..

– Ну, это положим!.. – возразил Андреев.

– Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он да что он…

– Конечно… – поддержала Дора.

– Ну вот! – обрадовался Ларионов. – Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это – отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха!

– Да, – оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, – я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..

– Совершенно верно! – закусив усы, усмехнулся Андреев.

– Ну вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор; мне уже даже револьвер дали… Браунинг, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я было и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить; потом убьют меня, – мне тоже хочется жить!.. И то и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастие, и только!..

Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.

– Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны – с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело! Вот ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете.

В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати, и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его, как мальчика, и утешить; но она не умела ничего сказать и молчала.

– Да, жизнь сложная… тяжелая штука! – задумчиво проговорила Дора.

Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.

– И удивительно же, – продолжала Дора медленно и раздумчиво, – всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И главное – что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И пот все-таки полгода прошло, а у меня в душе одна пустота, и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну.

Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.

– Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе: и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая: мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я в себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?

Лиза глубоко вздохнула в своем уголку.

– Ну хорошо!.. – сказал Андреев, кусая усы. – Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?

– Как чего! – удивилась Дора. – Жизни… только! – добавила она с иронией.

Андреев сердито дернул себя за усы.

– Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!

– Ну, это понятно! – скривив губы, протянула Дора.

– Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?

– Ну да… и в этом, конечно…

– Но все это у вас есть; чего же вам еще не хватает?

– Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.

– Я сам скажу, чего вам всем не хватает! – решительно сказал Андреев.

– Ну, ну… это любопытно! – насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.

– Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.

– Это же из чего видно? – тем же голосом и краснея спросила Дора.

– Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!

– Странно, право! – обиженно и возмущенно фыркнула Дора.

– Нет, что ж… это, в сущности, правда… – заметил Ларионов.

– Еще бы не правда! – пожал плечами Андреев. – Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной…

Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем – это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим – унизительно…

– Что ты говоришь, что ты говоришь! – в ужасе закричал Ларионов.

– Оставь, пожалуйста!.. – с досадой отмахнулся Андреев. – Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее; а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! Что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она – ваша!

– Ну что ж это! – с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.

– Я мужик! – не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. – Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам – все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно, делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» – передразнил Андреев. – И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет – мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью – не поморщусь!.. Вот!..

Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.

– Как это все чересчур уж просто! – проговорила Дора сердито.

– А вам непременно хочется, чтобы было сложно? – с озлобленной насмешкой спросил Андреев. – В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простотой и красивой жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все что угодно, кроме самого себя. Эх вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой – где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто-жертвенное!..

– Да постой! – перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.

– Да чего там постой! – рванул головой Андреев. – Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять – двадцать лет – и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..

– В чем же, скажите, пожалуйста, – насмешливо спросила Дора, – заключается это ваше уменье любить себя?

– В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я – человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот!

– Да ведь этак каждый лавочник себя любит, – сказал Ларионов.

– Нет, лавочник не так любит… Лавочник – несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его – сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот!

Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.

– До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час.

– Нет, ты вот что скажи…

– Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой…

Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.

– Ну и философия! – с иронией сказала Дора и встала. – Значит же назад… к первобытному состоянию!..

Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.

Ночью она шла домой по пустым, мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная, свободно-мрачная, широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий, сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка:

– Бух… бух!..

Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль – в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации