Электронная библиотека » Михаил Байтальский » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Тетради для внуков"


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 14:13


Автор книги: Михаил Байтальский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
21. Еще о Борисе и о чертах времени

Приблизительно в то время, когда я начал участвовать в оживлении «Вечерки», вышел в свет роман Бориса Горбатова, тот самый, главы из которого я слушал зимой 1929 года. «Нашгород» – так называлась книга, пишется слитно. Впрочем, теперь уже никак не пишется. Едва книга вышла, ее раскритиковали в пух и прах, как троцкистскую, и заставили Бориса отречься от нее. Она была признана вредной, а вредную книгу вы не найдете даже в букинистическом магазине. Понятие о вредных для народа книгах (для народа, не для детей!) оскорбляет меня, как читателя. Оно построено целиком на неуважении к народу, который приравнивается к ребенку. Ребенку нельзя давать в руки ни спичек, ни бритву, ни вредную книгу.

Уже в начале тридцатых годов писатели довольно точно поняли, каких тем следует избегать. Всего три-четыре темы, правда, довольно широкие: первая – голод, гибель скота и другие стихийные бедствия, в которых за фигурой господа бога, как главного виновника, вырисовывается фигура Сталина – если бы он был ни при чем, зачем было так тщательно замалчивать голод? Вторая "некошерная" тема – недостатки партийного аппарата снизу доверху и советского – выше областного; третья – преимущественное снабжение ответственных работников благами социализма. Можете проверить мой список по "Двенадцати стульям" и "Золотому теленку", – эти сатирические произведения были самыми острыми как тогда, так и теперь.

Но за первой ложью непременно идет вторая, ее прикрывающая. Таким образом, рос список вопросов, на которые наложено табу. Не только в печати, но и в частных разговорах исчезли вредные темы, и мы стали дышать кондиционированным воздухом благонамеренности и чинопочитания.

Длительное воспитание приучило нас считать само собой разумеющимся то, что уразуметь вообще невозможно. Что такое "порочащие измышления"? Десятки историй о том, за какую "клевету" осуждали при Сталине, слышал я от заключенных. Один спросил докладчика, почему в закрытом распределителе для работников НКВД (в те времена этот богатый распределитель назывался почему-то "Динамо", как и магазин спортивных товаров при нем) дают манную крупу, а в ЗРК московского завода "Динамо" ее нет уже два года. Другой сказал – не на собрании, а за чаем, – что при демократии право выдвижения кандидатов должно быть предоставлено избирателям, а не тайно заседающим комиссиям, которые разбивают по заводам спущенные сверху указания: такой-то, мол, завод должен выдвинуть в Совет кадрового рабочего, притом беспартийного, а другой – женщину-коммунистку. И в итоге: каждое четырехлетие получаем удивительно сходную картину поразительно совпадающих показателей, достигнутых на основе подлинной демократии без малейшего планирования: хороший процент женщин (обычно 40–45), достаточное число беспартийных (в пределах 50–55 %), великолепный процент рабочих и крестьян (постоянно около 60–65)… Любителю демократии влепили десятку за клевету. Я познакомился с ним в лагере вскоре после выборов 1950 года.

Всякое суждение о клевете должно начинаться с разбора фактов, на которые указывал обвиняемый, а не способа, каким он клеветал, или цели, которую он преследовал (за цель вообще дико судить, это равносильно преданию суду за мысли). Сперва полагалось бы сопоставить слова обвиняемого с фактами, отмеченными в них, и только потом судить – если окажется, что слова не соответствуют фактам. Истина эта элементарна. Но у нас в тысячах случаев исходят не из нее, а из вбитого нам в голову стереотипа: нарушение табу – уже клевета, независимо от соответствия слов обвиняемого действительности. Кто, например, решится послать в редакцию письмо с вопросом: объясните, товарищ редактор, почему не публикуют статистических данных о пьянстве или преступности? Никто! Не дай бог, сам вопрос объявят клеветническим!

Статистика пьянства когда-то публиковалась. Давненько, правда – в 1927 году, когда система табу, при Ленине решительно непредставимая, еще не расцвела. Могу привести цифры продажи водки (тридцатиградусной, крепче тогда не выпускали). В 1925 хозяйственном году, который исчислялся с 1-го октября по 30-е сентября – 0,6 бутылки на душу населения. В следующем году – 2,9 бутылки на душу, еще год спустя – 4,3… Темпы совсем неплохие… Если покопаться в специальных изданиях и сопоставить разные косвенные показатели, ибо прямые, увы – табу, то цифра потребления водки на душу населения в 1966-м году окажется уже много выше: двадцать две пол-литровых бутылки сорокаградусной (а не тридцатиградусной, как в двадцатых годах) водки в год.[44]44
  Подробнее об этом см. в упоминавшемся исследовании «Товар № 1» (13 примеч. к тетради второй).


[Закрыть]
Лицемерную версию, будто рост потребления алкоголя отражает рост благосостояния, начисто опровергают успехи царской «монопольки»: спаивать народ было выгодно. В некоторой, весьма незначительной степени, рост благосостояния влияет на рост потребления алкоголя, но основная причина пьянства на Руси – не экономическое улучшение, а социальное ухудшение. Это знают все – но про себя. А вслух высказывают всякие благочестивые мыслишки.

С ростом водочных успехов растет и общественное зло, которое в конце концов полностью выходит из-под контроля, превращаясь в снежный ком новых, непредвиденных общественных явлений, бороться с которыми еще труднее, чем с пьянством.

Цифр первых революционных лет у меня нет, но достаточно простого сравнения: у входа в комсомольский клуб никогда невозможно было увидеть, не то что пьяного, а и чуть-чуть подвыпившего молодого человека. Ни в Одессе до середины двадцатых годов, ни в Артемовске в начале второй их половины. Ни единого разу ничего подобного я не видел.

Сперва причиной такого падения старинной русской питейной традиции и были, возможно, материальные трудности. Ну, а через год, два, три? Все дело в том, что революция создала такую духовную атмосферу, в которой душа не требовала дополнительного опьянения. Этим своим утверждением я не призываю, боже упаси, к повторению революции каждые три года! Я хочу сказать только, что нынешняя новейшая "романтика" без водки не идет.

В тот самый период, когда артемовские деятели занялись разгулом и прочей мало революционной деятельностью, – оказалось, что не только они стали пить больше. Потребление водки круто пошло вверх. И в соответствии с ним, вернее, в обгон его, было запланировано на первую пятилетку (сталинскую – так ее величали): прирост производства чугуна на 113 % в последнем ее году, прирост производства тканей – на 41 %, а прирост водочного производства – на 227 %. Рост потребления тканей связан с повышением благосостояния уж во всяком случае не меньше, чем рост потребления алкоголя, – однако, какая разница в темпах! Я не хочу сказать, будто специально планировали спаивать народ. Нет, имелась в виду социалистическая цель: изыскать деньги на индустриализацию, она требует немалых вложений. Но средство, выбранное для достижения этой цели, резко ей противоречило, средство было аморальным и антинародным, оно таило в себе неисчислимые отрицательные заряды. Разве водочные доходы, несмотря на свою огромность, перекрывают тот огромный вред, который нанесен обществу неумеренным пьянством?

Перестать выделывать водку – уже не поможет. А прекратить утаивание связанной с этим предметом статистику, – пожалуй, поможет. Бороться с пьянством надо всем народом, но мобилизация несовместима с табу.

Любые табу – от неразглашения водочной статистики до замалчивания ничуть не стареющих проблем, поднятых Борисом Горбатовым в запрещенном "Нашгороде" – имеют общее происхождение и единую цель. Тут я невольно вспоминаю еще одно интереснейшее табу, с которым близко познакомился в Бутырской тюрьме.

Запрещалось приближаться к окну. Вместе с тем, предписывалось вытирать решетки на окне, чтобы мы не заболели, дыша недостаточно чистым воздухом. Надзиратели строго следили за соблюдением обоих правил: не приближаться, но в то же время вытирать.

Заключенные придумали надзирателям кличку: "вертухай" – от украинского "не вертухайся", которое доводилось часто слышать. В Бутырках, в камере № 358, старожилы научили какого-то зеленого новичка обратиться к надзирателю "гражданин вертухай". Он поверил шутникам и тут же получил трое суток карцера. Шутникам дали по пять суток. После 120 часов бутырского карцера человек не переставляет ног.

Но пока ты не в карцере, ты ходишь в своей клетке. И, забывшись, подходишь к окну. Вмиг хлопает окошко в двери, и надзиратель шипит (громко говорить запрещено): "Отойти от окна!" Снова ходишь из угла в угол – шесть шажков в одну сторону, шесть в обратную. И снова забудешься…

– Отойти от окна! В карцер хочется?

Спасибо, гражданин вертухай, не хочется! Я ценю вашу заботу и тревогу о воздухе, которым я дышу. Там, за окном, он нечист, а вас беспокоит мое здоровье. Процеживайте воздух!

Однако среди моих сокамерников попадались люди, вполне серьезно воспринимавшие это оконное табу. Вряд ли им казалось, что за окном они могут увидеть нечто, способное испортить их и сделать их плохими заключенными. Им мыслилось другое, мне это убедительно разъяснил один мой сверх дисциплинированный сокамерник: раз существует запрет, его надо добросовестно соблюдать, иначе будет расшатана вся дисциплина тюрьмы. Поскольку тюрьма – советская, мы, заключенные, обязаны поддерживать ее порядок, как поддерживали бы в любом советском учреждении.

Следует отметить, что в камерах для осужденных этот порядок не соблюдался. Нам разрешали подходить к окну, сколько душе угодно…

Но я начал свой сегодняшний рассказ с Бориса Горбатова. Пора вернуться к нему.

Из всех моих друзей Борис был, пожалуй, наибольшим энтузиастом, не уступавшим даже Еве. Только она не умела выразить свои чувства на бумаге, и о них знали немногие, а о Борисе – все.

Оба они были люди с чистой совестью. У меня, у одесских моих друзей, у братьев Евы – у всех нас, побывавших в оппозиции, вера, однажды треснувшая и склеенная, не издавала такого чистого хрустального звона. А Боря и в начале тридцатых годов звенел так, как десять лет назад, когда только еще вступил в комсомол. И он довольно легко примирился с изъятием своего "Нашгорода" и стал писать об Арктике – чистосердечно и искренне: может быть, он и сам поверил, что роман получился у него идеологически неверным под влиянием кого-то из друзей, причастных к проклятому троцкизму.

За три года, прошедших с того времени, когда я жил у него на Второй Брестской, он не мог резко измениться – человека нужно очень долго ломать и перекручивать, чтобы он стал другим, и меняется он медленно. Обычно же, если человек кажется нам изменившимся под влиянием обстоятельств – это ошибка нашего восприятия: просто выступили наружу старые, ранее скрытые от нашего глаза черты.

В характере Бори скрытых черт вообще не существовало. И его доходящая до смешного любовь к своему Донбассу, и его способность сразу загораться новым, и его деликатность с друзьями, и его восторженность – вечная восторженность нестареющего юного пионера, – все это не изменилось. То были врезанные в него черты времени. Времена меняются, а черты эти остаются неизменными, и, как это ни печально, они помогают лицемерам, прячущимся за спиной таких, как Борис, обманывать молодежь. Честным людям молодежь верит. И Горбатову верили несколько поколений подряд – верили его искренности и простодушию, не подозревая, что сам он был обманут и невольно помогал обману.

Теперь Горбатова читают меньше – современной молодежи не нравится его приподнятый тон, он кажется ей ходульностью. Нет, Борис не был ходулен: он просто сын своего крупно шагающего времени. Он – верующий. Может ли верующий вообразить, что в храме поселился дьявол? Неожиданно увидев его торчащие из-под головного убора рога, верующий не поверит своим глазам, трижды перекрестится и призовет имя божие. И вот он уже внушил себе, что это был мираж, и золоченые дьявольские рожки дробятся и расплываются в его глазах, принимая очертания нимба вокруг головы святого. И он молится ему сам и заставляет своих детей повторять за ним его слова.

В предсказаниях оппозиции насчет перерождения не были учтены Борис и Ева. Но были приняты во внимание десятки и десятки тысяч таких, как они. Такие люди не перерождались – напротив, они менялись слишком мало. Их внутренний мир оставался прежним, мешая им видеть то, что менялось во внешнем. Их несчастьем был консерватизм (я назвал бы его "революционным консерватизмом"), выраженный в неизменной приверженности раз и навсегда усвоенным меркам и определениям первых лет революции. Таких людей можно было убедить даже в том, что ради блага революции им необходимо признать себя шпионами. Не один из них умирал, веря, что своей смертью он служит революционной необходимости.

Самым сложным, полным удивительных неожиданностей периодом революции кажется мне начало тридцатых годов, однозначно называемое в учебниках истории периодом коллективизации и первой пятилетки. На самом деле он был также периодом подготовки народного сознания к массовым репрессиям, к уничтожению ленинской гвардии и к единоличной диктатуре. Это был период введения паспортной системы, имевшей целью прикрепить крестьян к земле, период ликвидации надежд на революцию в Германии, период официального провозглашения сталинской эпохи (которая по существу началась много раньше).

Учебники сообщают, что в эти годы невиданно укрепился экономический фундамент социализма – тяжелая индустрия и коллективное сельское хозяйство. Только ли фундамент? Надстройка тоже не отставала. Успешно возводился фасад, начиная от позолоченных станций московского метро и кончая пышными сводками об успехах колхозов (о гибели скота в сводках не упоминалось – это была не фасадная сторона). Энергично возводились и важнейшие подсобные помещения: закрытые столовые и распределители. Безостановочно готовился материал для обширных застенков: один за другим проходили судебные процессы над вредителями, уточнялись картотеки будущих врагов народа. И наконец, создавались магические слова и целые блоки для утверждения стереотипов мышления. Так, например, была выдумана новая классовая прослойка – подкулачники. Название "подкулачник" стало одним из самых страшных пугал в деревне – им можно было объявить любого крестьянина, тогда как кулак – все-таки понятие классово определенное.

Выселяли целые села и станицы. Некоторые из моих старых друзей работали тогда в деревне – и между делом "выявляли" подкулачников. Один из них, несколько прозревший за последние годы, утверждал, несмотря на свое прозрение:

– Ты неправ. Это была настоящая классовая борьба. Пойми это, Миша!

Ладно, постараюсь понять. Когда-то я и сам участвовал в подавлении кулацкого восстания, но то было в двадцатом году. Метод массовых экзекуций мы не применяли, целые села не выселяли. Жестокость мы отвергали сознательно и шли на репрессии только в крайних, навязанных нам случаях. Но пришло время, когда мы, движимые теми же революционными идеалами, той же верой в абсолютную правоту партии, странным образом перестали замечать жестокость. Мы научились мерить успехи социализма миллиардами рублей и миллионами занятых рабочих рук; в этой системе мер не было места нравственным критериям – они выскользнули, рассеялись и потерялись в строительных отходах. Тот факт, что перемены произошли незаметно для нашего глаза, отнюдь не означает, что они не были закономерны.

Едва ли не наибольшей из происшедших перемен было, мне думается, изменение состава рабочего класса. Начиная с первой пятилетки, в строительство (а затем и в производство) стали бурными темпами вливаться массы крестьян, в том числе и раскулаченных. Маловажен ли этот факт?

Русский пролетариат искони пополнялся крестьянами, но рос он спокойными темпами, успевая переварить свое пополнение. Теперь же, в силу быстрого и жизненно необходимого революции процесса индустриализации, параллельно шел и другой процесс: мелкобуржуазная крестьянская стихия наступала на общественную пролетарскую психологию, на пролетарское отношение к человеку, к собственности, к своему делу. Стихия эта наступала изнутри, надев спецовку и взяв в руки напильник.

Разжижение рабочего класса отчасти происходило уже в первую мировую войну, когда множество рабочих было призвано в армию и заменено людьми, от производства далекими. В гражданскую войну этот процесс резко убыстрился, но в несколько измененном виде. Очень многие рабочие покинули заводы и фабрики, уйдя на фронт, на государственную работу, отправились укреплять советскую власть в деревне, позже уезжали учиться; многие ушли навеки. В восстановительный период промышленность достигла своего прежнего уровня, но рабочий класс вовсе не восстановился в прежнем составе. И с каждым годом дальнейшего развития промышленности все шли да шли на стройки и на заводы сотни и сотни тысяч вчерашних крестьян. Они не только подвергались влиянию, но и влияли сами – прежде всего потому, что приходили большими массами.

В 1940 году число занятых в промышленности утроилось в сравнении с 1928 годом. Это означает, что в течение двенадцати лет рядом с каждым кадровым рабочим у верстака (или у станка, пресса и т. д.) стояли еще двое пришедших из деревни. Давление крестьянской стихии не измеришь в тоннах. Перемены в сознании, как известно, происходят медленнее, чем перемены бытия. Живя по-рабочему, крестьянин не скоро начинает мыслить по-рабочему. Чем гуще крестьянская масса на заводе, тем слабей и продолжительней процесс ее "орабочивания". Нередко он заменяется обратным процессом. Об этом говорил еще Ленин в письме к Молотову (т.45, стр.19): "Нет сомнения, что наша партия теперь по большинству своего состава недостаточно пролетарская… Со времени войны ф.-з. рабочие в России стали гораздо менее пролетарскими по составу, чем прежде, ибо во время войны поступали на заводы те, кто хотел уклониться от военной службы…" И дальше: "Если не закрывать себе глаза на действительность, то надо признать, что в настоящее время пролетарская политика партии определяется не ее составом, а громадным, безраздельным авторитетом тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией". И вот этот "тончайший слой", о котором писал Ленин, был Сталиным срезан. Что могло в дальнейшем определять политику партии? Чей "громадный авторитет"? Очевидно, Сталина, которому авторитет старой партийной гвардии просто мешал.

Старая партийная гвардия, уничтоженная Сталиным, состояла из пролетариев самого крепкого закала, прошедших всю школу эксплуатации и тюрем, и из лучших интеллигентов старой России. Во втором и третьем поколении коммунистов были пролетарии близкого к ним склада, но помоложе – такие, как Евины братья, как Гриша Баглюк и Шура Холохоленко. Почти все они, наравне с ленинской гвардией, погибли в застенках.

Уничтожение старых партийных кадров трагически совпало с переменами, происходившими в недрах рабочего класса. Они происходили и внутри партии – ее состав неотделим от состава ее пополнения. Случайно ли это совпадение? Не могло ли это происходить так: новые тенденции рвутся наружу, а их проявлению мешают люди прошедшего времени, неспособные отказаться от прежних своих представлений.

Не в том ли дело, что личные устремления Сталина, его жажда всемогущества, его жгучая зависть к славе Ленина, его восточная хански-феодальная психология, его мстительность и непомерное тщеславие легли в самое русло истории? Не будь этого совпадения, разве мог он так преуспеть в своих злодеяниях?

Тетрадь четвертая

"Всем известно, что ни о чем

нельзя сказать настолько точно,

чтобы смысл сказанного нельзя

было извратить".

Пьер Абеляр, «Кредо».

22. Работа святая и не святая

С тех пор, как Ева стала освобожденным партийным работником, она еще полнее, еще усерднее посвящала себя этой деятельности. Она была равнодушна к домашним делам. Любя детей какой-то сосредоточенной, невеселой любовью, она и ее как бы копила, откладывая на свой выходной день – точно так же, как приучила себя не болеть в будни, а откладывать недомогания на воскресенье. Изо дня в день она крепилась, приходя домой совершенно изнеможённой, но по утрам без всяких послаблений вскакивала в семь, чтобы мчаться на фабрику. И почти не брала больничного листка – кроме самых исключительных случаев.

Зато в выходной день она не то, чтобы отлеживалась, а в самом деле не имела сил подняться с постели. Я так привык к этому, что удивлялся, видя ее в воскресенье на ногах. Но и в те выходные дни, когда она чувствовала себя сносно, она теперь не пела, убирая в комнате, про церкви и тюрьмы, а все молчала, внутренне переживая что-то такое, о чем со мной и говорить не стоит – все равно не пойму.

Когда я напоминал ей, что надо бы сделать то или другое, она с обидой в голосе отвечала: "У меня работа!" Эти слова я слышал от нее значительно чаще, чем произносил сам. К моей журналистской деятельности (т. е. к моим писаниям) Ева относилась несколько насмешливо, моих опусов не читала, а нас, журналистов, считала недостаточно преданными делу коммунизма. Высокие гонорары приводили ее к нелестным выводам о нравственных качествах журналистов – выводы были достаточно здравые.

Она так серьезно произносила слово "работа" применительно к своим совещаниям и заседаниям, что порой я не мог сдержать усмешки. Да, она жертвенно приносила им всю себя. И сейчас, вспоминая ее работу, работу, работу, я думаю: боже мой, человек отдал себя целиком, а остался ли у него хоть маленький душевный след от этой святой деятельности? На другой день после заседания поступала новая директива – часто прямо противоположная предыдущей! – и Ева снова созывала заседание, чтобы претворить ее в жизнь: так это называется на нашем свободном, могучем, прекрасном газетном языке. Так и прошли все ее годы.

Ева оставалась комсомолкой двадцатых годов до самой смерти.

Возможно, я не смогу рассказать о воздействии окружающих перемен на ее внутреннюю жизнь, но они отчетливо видны при сопоставлении двух судеб: Евы и нашей дочери. Это судьбы двух женских поколений.

Ева и все ее подруги резко изменили свою семейную жизнь по сравнению с их матерями. Ни одна не пожелала быть домохозяйкой. Даже во время своих декретных отпусков Ева мало сидела дома за шитьем распашонок для ожидаемого ребенка, а продолжала свою партийную деятельность. И родила она всего двух детей, причем второй был не желанный, а вынужденный состоянием здоровья.

У Евиной матери было семеро детей, у моей пятеро. А у нас с Евой всего двое. У моей дочери тоже двое, у сына – ни одного. "Малодетность" – не особенность нашей семьи, а закономерность, подтвержденная статистикой. У большинства сорокалетних подруг моей дочери по одному ребенку – и второго ни одна не желает.

Замечу, кстати, что наши коммунистки решались тайком нарушать советский закон в те годы, когда аборты были запрещены. Партийная мораль, выходит, позволяет и женам, и мужьям-коммунистам некоторые подпольные действия. Правда, до создания фракции дело не доходило…

Как же выходила из положения Ева со своим ясно выраженным нежеланием делиться надвое между семьей и работой, а отдавать работе всю себя? Она выезжала на своей матери. А прежде, в начале тридцатых годов, мы нанимали домашнюю работницу, что по тем временам делалось довольно просто, ибо крестьянские девушки, стремившиеся в город, устраивались сначала домработницами, чтобы потом уйти на производство.

Для Евы в полной мере осуществилось провозглашенное революцией равенство женщин. Но от домашней кабалы она освободилась не за счет ликвидации кабалы, а – переложив ее, кабалу, на плечи матери и сократив число детей. И, если вдуматься, мы поймем, что вдвойне трудная судьба ее дочери (растить двоих детей и зарабатывать на жизнь) была подготовлена с ее участием. Перекладывание домашних забот на бабушек удается лишь в первом поколении, когда бабушки – дореволюционные. А когда бабушками становятся комсомолки двадцатых годов – дело сильно осложняется. Не те бабушки!

И второе поколение вынуждено еще сильнее нажимать на тот единственный рычаг, которым оно располагает: сознательное ограничение числа детей. Этот процесс начался в двадцатых годах на почве, имевшей в некотором роде идейный оттенок. Но тогда он затронул лишь городское население, не столь многочисленное в те годы. Тогда с легкостью закрыли глаза на грядущую реальную опасность, чтобы тем громче кричать о насущной, но мнимой. О падении рождаемости заговорили, когда уж и внучки заневестились. А что оно собою представляет, как не ответ женщин на то, что с ними произошло? Это единственный возможный их ответ, их многолетняя забастовка, дружная, молчаливая, ненаказуемая и грозная. Перед нами редкий случай, когда общество стихийно дает свою оценку деятельности государства в одной из важнейших для жизни народа отраслей. Кто посмеет обвинить общество, что его оценка неверна?

Труд советской женщины широко используется во всех отраслях, включая и черные работы, ей непосильные (а вместе с тем, процент женщин среди партийных и советских руководителей неизмеримо ниже, чем в сфере рядового труда). Труд женщин нужен государству – нужен по многим причинам. И оно освобождает ее от сидения дома в той мере, в какой она нужна ему вне дома – но это покупается ценой удвоенной по напряжению домашней работы после окончания рабочего дня. Ссылаться на всякие домашние технические устройства – стиральные машины, посудомойки, холодильники и прочее – лицемерно. В капиталистических странах их больше, чем у нас. Они созданы не для раскрепощения женщины, а для комфорта – наравне с лифтом, электробритвой или центральным отоплением. Они облегчают домашний труд, но не снимают с женщины ни одной из ее кухонных обязанностей.

Сопоставьте же слова Ленина в его статье "Великий почин" (я их не цитирую, они достаточно хорошо известны) с современным положением трудящейся горожанки, тратящей на домашнюю работу, согласно статистике, тридцать четыре часа в неделю – и без выходных.

Особенно трудно стало моей дочери и миллионам ее сверстниц, когда их дети подросли и стали школьниками. Тут уж ниоткуда нет никакой помощи. Эти женщины, имеющие двух детей-школьников, практически не имеют ни одного свободного вечера в самые зрелые годы своей жизни. Надо сварить обед на завтра, надо чинить детям одежду, стирать, и очень часто – помогать в приготовлении уроков.

Как же так вышло? Раскрепощение Евы от кухни и пеленок, которое было вершиной ее устремлений как женщины и позволило ей стать членом партии, борцом, работницей женотдела, партийным секретарем, – обернулось для ее дочери более чем тринадцатичасовым рабочим днем. День этот начинается в шесть двадцать утра приготовлением завтрака и все еще не закончен в девять вечера, когда она убирает со стола после ужина и принимается готовить обед на завтра.

Будь Ева жива, она, вероятно, исполняла бы при дочери ту же роль (хотя бы частично), что ее мать при ней. Но тещу это не тяготило, она думала, что так от бога положено. А Ева, добившаяся в свое время свободы, что бы она думала? Что бы чувствовала она, вспоминая свою работу, которой отдавалась с такой страстью?

Среди подруг Евы не было ни одной, работавшей так тяжело, как сегодня работает ее дочь. Среди подруг дочери нет ни одной, которая работала бы так самозабвенно, как работала в свое время Ева. Без исследования подводной части этого явления, столь огромного и в надводной своей части, – можно ли обойтись?

Вспоминая Еву, с таким трудом менявшую свои убеждения, привычки и (особенно) предрассудки, пробую представить ее в обстановке сегодняшнего дня. Простой пример из повседневности: вы работаете там, где Ева – секретарь парторганизации, и хотите поехать в качестве туриста за границу. Там, у "них", это просто: купил билет, в течение часа получил визу (разумеется, если не к нам) и – в путь. У нас надо заполнить анкету, написать автобиографию и – самое главное! – получить характеристику первичной парторганизации, независимо от того, коммунист вы или беспартийный. Характеристику напишет Ева – мы ведь пробуем перенести ее в наше сегодня.

Затем вас вызовут в райком партии, побеседуют, и все ваше "выездное дело" поступит в инстанцию, куда вас не вызовут, но где единственно вправе решать окончательно, можно ли вам ехать? Ясно, что если вы не состояли там до сих пор на особом учете, то характеристика, выданная Евой, окажется достаточно важным документом. Кому лучше всех знать, что вы за человек?

Каким же должен быть секретарь, пишущий характеристику каждому? Конечно, он обязан быть бдительным, чтобы не выпустить потенциального невозвращенца. Кроме того – хорошо осведомленным о вас, о вашей жизни, мыслях, настроениях. Ленин постоянно напоминал партийцам: изучайте настроения рабочего класса! Известно, как он любил беседовать с ходоками из дальних углов России.

Теперешний секретарь, дающий характеристику беспартийному товарищу, захотевшему повидать Польшу, или, что гораздо опаснее, Швецию, тоже должен изучать его настроения. Но какая разница между старым и новым изучением! Там цель была политическая, а здесь – совершенно иная; тогда стремились учесть ваше откровенное мнение, чтобы действовать лучше; здесь заранее знают, как действовать, если вы станете слишком откровенничать.

В последние годы своей жизни Ева была понижена в должности. Видно, она не годилась для новых условий. Ее святое служение не требовалось.

* * *

Жизнь с Евой у нас так и не наладилась. Правда, мы не устраивали семейных сцен. Из – за тонких стен коммунальной квартиры соседи не слышали ссор, а брани – и подавно. Но ни мыслями, ни пережитым мы не делились. Дружба исчезла давно, любовь – испарялась.

Как и в Харькове, мои друзья не баловали нас своими посещениями – то ли из-за дальности, то ли из-за Евиной чрезмерной прямоты: она не умела держаться притворно любезно с теми, кто ей неинтересен. Часы, свободные от работы и от возни с железками, я проводил у Саши Рацкина или у Володи Серова. Мы не пили, разговоры наши касались чаще всего литературы. Бывали и разговоры окололитературные: то анекдот (обычно приписываемый Радеку), то чья-нибудь хохма.

В квартире Цыпина к окололитературным разговорам примешивались околоначальственные. И он, и его жена вращались в высоких сферах. Ева была знакома с обоими, но к ним со мной не ходила. Их она тоже недолюбливала, видимо, потому, что с ее точки зрения, они недостаточно благоговейно относятся к работе, порученной им партией. Мария Яковлевна (она теперь редактировала небольшой журнал) не раз заказывала мне статьи – чистейшую халтуру! – и я выпекал их прямо тут же, за ее письменным столом, излагая стандартно-популярным языком давно открытые истины. Она ставила на стол бутылку красного вина – оно, шутила она, делает мой стиль более доходчивым. Как-то я похвастал перед Евой своим пекарским искусством, – она возмутилась. Я профанирую священную хоругвь!

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации