Текст книги "Отцовство. Роман-дневник"
Автор книги: Михаил Эпштейн
Жанр: Воспитание детей, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
7
Однако родительские чувства, как высшие, не устраняют эротических, а вбирают и преображают их. У отца к дочери – особое отношение, чем-то близкое к супружескому. Ведь дочь – это ближайшее подобие жены, когда та была маленькой, – очищенный от возрастных наслоений, возвращенный к истоку, архетипический образ возлюбленной. В дочери узнаешь свою судьбу, обреченность именно этому женскому типу. Любовь к дочери и любовь к жене взаимно усиливают и питают друг друга – тут обретается некое единое женское существо, чуждое старения, проходящее разными возрастами через всю твою жизнь.
Ведь любящему мало одного только настоящего и будущего своей возлюбленной, ему еще хочется, чтобы ее детство и отрочество, все это «ничейное» время расцвета тоже ему принадлежало. И вот в дочери брак обретает полноту: утраченная часть любимой жизни, прелесть детского лица и голоса жены – все это теперь возвращается мужу в его качестве отца. Супружество обретает в родительстве не только завершающую цель, но и недостающее начало. Отцу открывается такая глубина еще не сознающей себя, стихийно обольстительной женственности, которая сокрыта от других мужчин, созерцающих лишь результат, а не весь процесс, прекрасный своей несвершенностью, скользящим и ускользающим выбором.
В этом-то и состоит женственность – в вечной колебательности, неуследимости души. Что воспевалось певцами вечной женственности, как не эти мгновенные вспышки и непрестанные озарения любимого облика? Он живет тысячью преходящих жизней, тогда как мужчине дана только долгая одна. Например, у Блока: ветер, меняющий очертания облаков, волны, бегущие на песок, белое платье, мелькающее в сумерках, тени и отзвуки, никак не переходящие в зримое присутствие, томленье издалека, не допускающее обладания, – вот что такое вечная женственность.
Но это значит – дочь.
Поразительный пробел в мировой культуре: сколько раз воспевались невеста, жена, мать, сестра, незнакомка, и почти ни разу – дочь. Не ребенок вообще, не дитя, но именно женственность, воплощенная в дочери полнее, чем в ком-либо другом. С невестой или женой слишком много равенства и совместности – вдохновение всегда живет чем-то иносторонним, недостижимым. Такова дочь – ускользающая и недостижимая, как время, меня бегущая, мне не принадлежащая, чужая невеста, чужая жена, явленная мне лишь как отзвук и намек.
С этой стороны женственность навсегда остается скрыта для мужа, любовника, жениха, ибо они видят уже зрелую женственность, сформированную их мужскими запросами к ней. Отцу же раскрыта изначальная, самосущая женственность – не «для кого-то», а «в себе», до и вне выбора, в неограниченной игре своих возможностей. Это чудо можно сравнить с познавательным парадоксом, несбыточной мечтой каждого философа: увидеть мир не таким, каким он предстает нам, а таким, каков он сам по себе, вне направленного на него взгляда.
Красота и поэзия дочернего… Удивительно, почему ни один из певцов женственного ни словом не обмолвился о ней. Ведь если идея вечной женственности и явлена где-то во всей чистоте, то именно в дочери. Только она по-настоящему и вечна, ибо переживет отца; только она воистину идеальна, ибо, как женщина, недостижима и неприкосновенна; только она до конца женственна, ибо безгранично изменчива и еще не знает, для чего создана.
Недоступность и целомудрие юной возлюбленной, которой суждено принадлежать другому, неясность и обворожительность полудетского облика, расплывчатость черт, излучающих нездешнее сияние… То, что Данте явилось в девятилетней Беатриче, Жуковскому в двенадцатилетней Маше Протасовой, – все это влечение к нерасцветшей, свернутой, как бутон, женственности достигает предела в любви к дочери, самой юной и недостижимой из возлюбленных.
Данте назвал свою повесть о Беатриче «Vita Nuova»: эта встреча переродила его.
Вот и моя дама спит, полусбросив простынку… В какой-то мере весь мой дневник превращается в парафразу «Новой жизни», только возлюбленной выступает не «исполненная славы дама», а новорожденная дочь. Отважусь на дерзкое сравнение: сколь разительнее и могущественнее новизна, когда она совпадает с рождением, впервые являет себя взору не одного человека, но целого мироздания! Новые начала, заложенные в душу влюбленного, поскольку его возлюбленная только начала жить, новы не в аллегорическом, а в буквальном, усиленном смысле слова: новы, как сама новорожденная. В любви к дочери все дантовские символы духовного обновления обретают реальнейшее, жизненное соответствие: тут любовь укореняется в том начале начал, дальше которого ей пойти не дано. Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Судьба тут готовит нам другой масштаб – сверхжизненную предопределенность, внутри которой не остается места для милой нелепицы случайных взглядов и встреч. Вообще, чем глубже любовь, тем дальше устремляется она к началу любимой жизни, чтобы до предела познать меру своей обреченности; но никто не может пойти в этом направлении дальше, чем отец.
То, что мотив, идея, культ дочернего почти отсутствуют в поэзии, философии, культуре, обусловлено, быть может, еще недостаточным самопознанием человечества, слабым развитием личностного начала. Дочернее воспринимается в основном как родовое, природное. Но ведь точно так же воспринималось и женское вообще – только с началом Нового времени, именно с Данте, любовь к женщине перестает быть чисто родовым актом и освящается как глубоко индивидуальное чувство, превращается в источник поэтического вдохновения и центральный сюжет мировой культуры.
Быть может, такая же судьба – одухотворение и вочеловечение – ждет и родительскую любовь, которая до сих пор трактовалась преимущественно безлично, как сила природы, мало отличающая человека от зверя. Ведь родительское, по существу, и должно опоэтизироваться и индивидуализироваться позже, чем эротическое, поскольку и в масштабе семьи, и в масштабе человечества оно знаменует более зрелую стадию развития личности. Когда в истории культуры наступит тот же родительский этап, что рано или поздно наступает в развитии почти каждой личности и семьи, тогда рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой бесконечных романических повествований и романтических песнопений, как ныне – встреча с возлюбленной. О новой жизни — в смысле более прямом и полном, чем дантовский, – будут слагаться произведения этой родительски умудренной культуры.
V. Рост
Все прочие лица рядом с нею – как мертвые. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
1
3 октября 1979 года. Два месяца 12 дней. После разъездов и дел, после вечерних, сырых, многолюдных улиц вошел в комнату – девочка лежит посреди огромного дивана. Боже, как она красива! В ее лице – рдеющий горячий цвет. Когда я подолгу дома, то привыкаю к этому свету, зрачки настраиваются; но небольшая отлучка, всего несколько часов среди чужих, взрослых лиц, по-иному освещенных пространств, – и я слепну, подходя к ней.
«Как живая!» – хочется сказать про это неправдоподобно яркое существо. Если брать литературные прообразы, то это спящая царевна, про которую тоже восклицают «как живая», потому что она считается мертвой. Отчего же и мне захотелось так сказать? Ведь Оля и вправду живая. Да потому, наверно, что все прочие лица рядом с нею – как мертвые. Тут восхождение на иной уровень восприятия: она – живая, но и среди живых она – как живая, то есть живая вдвойне, ожившая в царстве мертвых. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
Мгновениями становится чудно и страшно: уж не заколдовано ли это лицо? Кажется, что даже на стенах и потолке играл этот ее горячий свет, все было в цветных отблесках, блуждающих огоньках, невидимых лампадках…
2
Ее жизнь сейчас, когда усталость после рождения уже сходит на нет, а труд приобщения к миру, с гимнастикой, обучением «всему нужному», еще не начался, – жизнь ее кажется так легка, так беззаботна… Пальчиком не шевельнет – все за нее делается. Но если прижать к себе ее тельце, можно даже мускульно ощутить, как постоянно что-то напрягается в ней. Дышит учащенно, будто запыхалась, только что примчалась откуда-то, и все жилки дрожат, как у бегуна на длинную дистанцию. Временами она показывает, как бежит, ножками часто-часто перебирает в воздухе – но это лишь напоминание о беге невидимом.
Даже когда она улыбается, лицо ее то и дело искажается мучительным усилием, отражением какой-то внутренней борьбы. И постоянно она тужится, вплоть до странного сходства с рожающей женщиной – те же корчи на нее набегают, внезапные судороги, слышно ее кряхтение, временами стоны, как будто мать среди прочих признаков родства передает в наследство новорожденной и этот последний, запечатленный в самом процессе расставания с ней. Словно дочь все еще продолжает рожать какую-то нерожденную часть себя после того, как мать родила в ней все, что могла, – часть усилий выпадает на долю самого младенца.
Видимо, что-то общее есть и в природе этих потуг: мать схватками исторгает младенца из себя; он же продолжает «себя рожать», исторгая из себя отходы своего грудного питания. Мука матери в том, чтобы отделить от себя детское, а мука ребенка – отделить от себя материнское; но таков и есть труд рождения как взаимного расторжения двух вросших друг в друга существ.
Вместе с потугами важнейшее из ее детских усилий – потягивание. Если тужась она пытается выпустить то, что изнутри ее распирает, то потягиваясь одолевает силу какого-то сжатия, возвращающего в привычное, тесное пространство утробы. Потугами она исторгает из себя лишнее, а потягиваниями, наоборот, набирает себе дополнительный размер и простор. Сложение этих двух противоположных усилий и становится ее самостоятельным ростом.
Потягивание – это мускульное извлечение себя из сна, которое взрослому знакомо лишь по утреннему пробуждению. Младенец же непрерывно занят этим и во время бодрствования, одолевая свое утробное оцепенение, освобождаясь от позы зародыша с согнутыми ручками и поджатыми ножками. Потягушки для новорожденного – это сразу все виды атлетики: и ходьба, и бег, и прыжки, и метание, и поднятие тяжестей… Личико у Оли краснеет и морщится, как будто она ворочает и хочет свалить с себя непосильную тяжесть, – всё тянется, тянется, за все мыслимые пределы, чтобы наконец прийти в себя. В этих долгих потягушках открывается возможность великаньего роста и столь же исполинская воля, будто она не просто разминает затекшее тельце, а борется со сном вечным и непробудным. Сразу целая Лаокоонова группа проступает в ней, в ручках и ножках, нечеловеческим усилием разжимающих тугое змеиное кольцо. Так она борется с добытийным сном, оплетающим ее изнутри. Потом лицо разглаживается, сияет круглотой и покоем: незримый враг на какое-то время повергнут.
3
Лежит она на диване, руками-ногами озорно помахивает, удальски покряхтывает. Богатырь, да и только – когда он не сражается, а резвится от избытка сил. Вообще, пластика всех ее жестов удивительно похожа на богатырскую: что-то бесшабашное, разудалое. Младенец телом своим как бы еще и не владеет, и особое обаяние в том, как полуудивленно-полуотрешенно он смотрит на то, что сам вытворяет.
Ведь это свойство богатырей – настолько не управлять своей силой, что она ими играет и порой раздавливает (как Святогора-богатыря). На то они и богатыри, что у них сила – от Бога, а не от закалки и упражнений; они не сами ее в себе взрастили и не распоряжаются ею – они данники ее. Богатырь размахнется палицей – и сам изумляется: эка силища немереная привалила к руке. Вот и у Оли: что ни жест – то разгул безудержный; руки и ноги летают в разные стороны, будто одержимые волшебной властью, а сама она только покрякивает, набирая побольше воздуха, чтобы крикнуть погромче. Крик так же лихо и молодецки несется в мир, как и жест, – не с целью общения или обращения к кому-то, а для громкости как таковой, чтобы выказать крепость легких в широком захвате воздуха – силу, которая здесь ничему иному не служит, как только себе самой.
Соответственно и в богатырях есть что-то детское: они своей силой балуются, резвятся напропалую. Шаловливость, размашистость и безотчетность всех движений, ни на что не направленных, а просто заполняющих пространство и покоряющих мир. Для богатыря в принципе нет преград, взаимодействием с которыми в нем могла бы воспитаться вкрадчивость, мягкость, осмотрительность, – для него распахнут простор всюду, куда ни поведет рука и ни ступит нога. Отсюда и детская наивность в богатыре: он не искушен ни в княжеских, ни в холопьих хитростях, он привык только размахивать руками, да топать ногами, да кричать во все горло – как озорник-несмышленыш. Потому-то и не повзрослел, и не умудрился, что не знал препятствий, удары и ушибы его не воспитали, не приучили сдерживать себя.
Все наше владение собой – от несвободы. Шесть раз нас укротили – на седьмой мы сами себя укрощаем. Младенчество еще не приобрело опыта смирения – это богатырская стадия в развитии личности, когда она еще не изведала преград и знает одни только даровые победы. Машет младенец направо и налево, одной рукой сметает улицу, другой – переулочек, передвигается напролом, наугад. Еще до того, как придет ему пора слушать сказку, он сам ее герой.
Не потому ли о младенце всегда тянет говорить гиперболами? Живая литота, мелюзга, он вдохновляет на стиль, изобилующий преувеличениями. «Самый хороший», «самый красивый», «самый сильный» – если подслушать все, что мать говорит младенцу о нем самом, то в уме непосвященного слушателя должен возникнуть образ исполина. По мере того как человек вырастает, стиль повествования о нем беднеет и мельчает, находясь как бы в обратной пропорции своему персонажу.
Дело, видимо, в том, что оценочное суждение отражает не столько реальность, сколько возможности предмета, а они у ребенка максимальны. Еще Аристотель учил, что искусство в отличие от истории рассказывает не о действительном, а о вероятном: «Задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть»[11]11
Аристотель. Поэтика, 9.
[Закрыть]. Ребенок – это и есть «то, что может быть», чистая возможность, которая требует чрезмерного изображения. Поэтические формулы, восходящие к древнему эпосу – «детству человечества», – тут лишены риторической фальши и приобретают объективно-познавательный характер. Гипербола – это строжайший реализм возможностей. Писать о ребенке сдержанно-констатирующим образом – значит лгать о нем.
4
Постепенно эпическая фаза в жизни младенца сменяется исторической. Где-то между двумя и тремя месяцами открывается новая биографическая глава, все страницы которой начинаются словом «впервые». Почти каждый день отмечен проявлением небывалых прежде свойств и способностей: то он впервые повернулся на звук, то потянулся навстречу склонившемуся над ним лицу, то сложил ручки, то оттолкнулся ножками…
Раньше, до двух месяцев, с ним ничего особенного не происходило – он сам был чрезвычайным происшествием. Он воспринимался как трудный итог, а не робкое начало чудесных преобразований. О нем хотелось говорить только в настоящем и вечном времени: он такой-то, такой-то… Теперь хочется сказать: он сделал то-то и то-то… Младенец перестает быть «новорожденным»: новое заключается уже не в том, что он есть, а в том, каким он становится.
Для интуитивного постижения этой грани много значит размер ребенка. Вот Оля: к двум с половиной месяцам она так вытянулась, что мать уже не смогла бы ее родить такою: рост – 64 см, вес – 6,5 кг. Замкнулась она в эту жизнь безвозвратно. Вчера, глядя на нее, приготовленную к мытью, мы вдруг ахнули: перед нами лежало не новорожденное существо, а крохотная девочка, с размахивающими ручками, лукавыми глазками, улыбкой во весь рот. Перед нами был не пришелец из неведомых стран, усталый от долгих странствий, а бодрый искатель новых приключений, открытый всем превратностям земной судьбы. За несколько дней Оля попала из прошлого в сферу притяжения будущего.
5
Этот переход был отмечен двумя вехами, совпавшими во времени. В один и тот же день – 7 октября – Оля овладела законами двух стихий: стала грести в воде и ползти по суше.
Утром мы пустили ее плавать в ванну, как уже не раз делали, – и впервые она показала себя пловцом, отважно заработала руками и ногами. Прежде она сразу же принимала в воде утробную позу, свертывалась в комочек. И вот впервые она разжалась – свободу, воспитанную сушей, перенесла в исконную свою среду и тем самым научилась преодолевать ее.
Но если в воде она стала свободной, то на суше впервые испытала развивающую пользу несвободы. Мы произвели с ней опыт ползания на диване: привыкшую лежать навзничь, перевернули на живот. При таком положении опора стала восприниматься как препятствие, как резкий отпор, который получаешь прямо в лицо. Поначалу она лежала, поникнув головой и жалобно похныкивая, но потом, раза два оттолкнувшись от дивана и почувствовав сильное сопротивление, заметно разозлилась. Упершись руками в грудь неодушевленного врага, она закричала от ярости и обиды – и поползла. Каждый сантиметр первого в жизни пути давался ей с невероятным усилием. Мы впервые почувствовали, какой волевой у нас растет человечек: она стонала и ползла, почти без сил, на одном отчаянии. Так она пересекла диван в ширину.
Замечательно, что очередная веха развития отмечена у нее простым переворачиванием со спины на живот. Лежа на спине, свободно размахивая руками и ногами, она являлась к нам из золотого века героев. Перевернув ее на живот, лишив свободы и пробудив инстинкт преодоления, мы переселили ее в железный век тружеников. Возникло противоречие, следовательно – развитие; началась история. Моя рука, приставленная к ее согнутым и готовым к толчку ножкам, стала стартовой площадкой эволюции – передвижения в пространстве и становления во времени.
6
Как и все младенцы, Оля родилась с короткой шейкой, которая только сейчас, к трем месяцам, стала вытягиваться из многочисленных складок под подбородком, куда раньше и намыленный палец было трудно протиснуть.
У новорожденного голова растет прямо из туловища; шея же раскрепощает голову, вводя ее в гибкие и подвижные отношения с телом. Шея – это, можно сказать, грандиозный метафизический факт, означающий взаимную свободу высшей и низшей сфер человека. Шея для головы – что ноги для туловища: возможность самостояния. Так живая плоть превосходит косность земли, а вездесущая мысль – ограниченность плоти. Ногами осуществляется поступательное, линейное движение, которое более всего потребно туловищу с его утилитарными запросами; шея же осуществляет вращательное движение, подобающее высшей законодательнице – голове: тут совершенство формы (шар) и место в иерархии (верх) соответствует типу движения (круг).
Буквально «шея» означает «сшитое», «шов» (от «шить» – «шия») – то, чем голова скрепляется с туловищем. Но скрепление таково, что им достигается и раскрепощение, так что дуализм человеческого бытия находит тут свое гармоничное разрешение. В этом нежнейшем сочленении плавно перетекают друг в друга противоположности: мысль приобретает господство над миром, голова из служанки телу возносится в царицы…
Ах, да что там власть! – тут и сласть. Самые сладкие места – самые скрытые, в складках, на сгибах коленей, на локтях и запястьях, на талии. А шея – королевский шов, самое бархатистое и топкое место, где долго можно барахтаться и утопать губами. Она еще прекоротенькая, эта шейка, и прельщает не зрелой гибкостью, но припухающей, почти еще опрелой мягкостью, весенней сыростью и душистостью.
7
Каждый день что-то неуловимо сдвигается в ней. Но за этим можно только следить завороженно, как за колыханием воды, и лишь изредка, когда достигнут некий предел, можно отдать себе отчет в том, что произошло.
Так, сегодня, ровно в три месяца, Оля впервые установила отношения со своей ногой – почему-то левой. С руками она освоилась раньше – теперь же волна ее познавательного интереса докатилась до самого края, береговой линии тела.
Произошло это в ванночке, где мы грели ей больной живот; теплая вода настолько ее успокоила, что плач прекратился, лицо разгладилось, а главное – появилось внимание к внешнему миру. Вот тут-то она вдруг и обнаружила свою ногу, торчащую из воды: нога шевелилась, и Оля следила за ней, не спуская глаз, и тянулась к ней, доставая до колена. Так самая дальняя точка «себя» вошла в ее кругозор, и то, что принадлежало ей лишь по внутренней, нервно-мускульной связи, теперь стало принадлежать и в созерцании.
Удивительно, как человек открывает со стороны свое собственное тело, которое изнутри полностью ему принадлежит. Одно и то же дано ему как часть себя и как часть окружения. Правда, связь между внутренним ощущением и сторонним наблюдением за шевелящейся ножкой, кажется, еще ускользает от Оли, так же как еще недавно ей была недоступна связь собственной руки, вцепившейся в волосы, с той болью, какую она себе этим причиняла.
Соединить себя с собой – задача психического развития. Пока что одно – внутри, другое – снаружи, и только если между ними образуется стык, тогда и начинается самосознание. Сейчас ощущение и наблюдение – еще не пересекшиеся параллели; а самосознание – та бесконечная даль, где параллели все же пересекаются.
Вот и в зеркале она улыбается себе – но как другому ребенку; в мимике нет обратной связи, то есть намеренного изменения лица с целью проверить отзывчивость двойника. Внутреннее и внешнее – выражение лица и его отражение – еще не пересеклись, не определились взаимно.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?