Электронная библиотека » Михаил Погарский » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "ОМмажи"


  • Текст добавлен: 5 июня 2020, 13:40


Автор книги: Михаил Погарский


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Я не запомнил – на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
 
 
Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И всё навыворот.
Всё как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Всё бормотало мне:
– Подлец! Подлец!
 

Багрицкий явно был недовлен своим детством, и в душе его была обида на родителей. Возможно, это связано с их негативным отношением к его творчеству, а быть может, наложила отпечаток болезнь, от которой он и ушёл из жизни. В свою последнюю ночь, с 15 на 16 февраля 1934 года, Багрицкий, задыхаясь в астматическом кашле, прохрипел сиделке: «Какое у вас лицо хорошее – у вас, видно, было хорошее детство, а я вспоминаю своё детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».

Константин Паустовский в книге «Повесть о жизни» пишет: «Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У неё, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня всё – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара. Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма. Проходила она начисто только в тёплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскалённых массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника».

Однако, как бы не относился Багрицкий к своим родителям, но когда он добился успеха и стал получать хорошие гонорары, то регулярно посылал деньги для своей матери. Именно от мамы Эдуард перенял страсть к чтению. Он и имя-то своё получил в честь польского графа Эдуарда, героя одного из романов, которым была увлечена в то время Ита Абрамовна. Мама, бабушка, тётя постоянно читали сказки малышу Эде. А он, в отличие от большинства малышей, любящих повторы понравившихся сказок, не терпит повторений и каждый раз требует новую сказку. Со временем изменилось и отношение Иты Абрамовны к творчеству сына, она всегда читала его новые стихи, а по поводу больно ударившего её стихотворения «Происхождение» лишь мягко заметила: «Ну уж скисающих сливок у нас не было…» И если мама привила Эде любовь к чтению, то отец, подаривший ему однажды клетку с певчей птицей, навсегда поселил в сердце мальчика любовь к пернатому царству.

 
Как я, рожденный от иудея,
Обрезанный на седьмые сутки,
Стал птицеловом —
       я сам не знаю!
 
 
Крепче Майн-Рида любил я Брэма!
Руки мои дрожали от страсти,
Когда наугад раскрывал я книгу…
И на меня со страниц летели
Птицы, подобные странным буквам,
Саблям и трубам, шарам и ромбам.
 

Пишет он в незаконченной поэме «Февраль».

Багрицкий учился в ремесленном училище, а впоследствии в Землемерной школе. И если бытовая жизнь детства и юности тяготила его, то абсолютно обратная ситуация складывалась с литературным окружением. Уже во время учёбы в училище он активно участвует в издании школьного журнала «Дни нашей жизни» и как художник, и как поэт. Ироничные, а порой и карикатурные рисунки и стихи об учителях выводили последних из себя, и они неоднократно пытались изгнать стихотворца из стен училища. Он блистает только по истории и словесности, щеголяет на уроках своими недюжинными познаниями, часто ставя в неловкое положение преподавателей. За гонорар в виде бутылки вина пишет сочинения для своих ленивых товарищей. Его дважды оставляют на второй год и в конце концов выгоняют из училища.

К этому времени Багрицкий сходится с близкими ему по духу начинающими литераторами и поэтами. Одним из его друзей становится Натан Шор (1897–1918). Их совсем не смущает классовое неравенство (Шор был из семьи состоятельных финансистов), они оба бредят литературой. Именно тогда у Эдуарда Дзюбина возникает новая фамилия. Друзья, решив обзавестись псевдонимами, выбирают для этого два цвета – фиолетовый и багровый и разыгрывают их между собой.

Так по воле случая Шор становится Фиолетовым, а Дзюбин – Багрицким. Хотя до начала 1920-х у него будет много других псевдонимов: Нина Воскресенская, И. Горцев, Некто Вася и др. В 1914-м они с Фиолетовым входят в кружок молодых поэтов «Аметистовые уклоны». На деньги Фиолетова издаются роскошные поэтические альманахи. «Птицелов принадлежал к той элите местных поэтов, которая была для меня недоступна, – пишет Валентин Катаев. – Это были поэты более старшего возраста, в большинстве своём декаденты и символисты. На деньги богатого молодого человека – сына банкира, мецената и дилетанта – для этой элиты выпускались альманахи квадратного формата, на глянцевой бумаге, с шикарными названиями „Шёлковые фонари”, „Серебряные трубы”, „Авто в облаках” и прочее в этом роде. В эти альманахи, где царили птицелов и эскесс (Семён Кессельман) как звёзды первой величины, мне с моими реалистическими провинциальными стишками ходу не было».

В 1917 году Багрицкий отправлен на Персидский фронт в составе 25-го лечебно-питательного отряда Всероссийского Земского Союза помощи больным и раненым.

 
Через Ростов, через станицы,
Через Баку, в чаду, в пыли, —
Навстречу Каспий, и дымится
За чёрной солью Энзели.
 

После Персии Багрицкий оказался в Красной Арми, в Особом партизанском отряде 1-й Конной армии, где он писал политагитки в штабе.

Вернулся Багрицкий переполненный боевыми впечатлениями. Разгуливал по Одессе в галифе, бекеше и папахе и был похож на красного командира. Но вскоре роскошные наряды продаются на толкучке, а поэт переодевается в штаны, перешитые из старой юбки жены. Супруга Багрицкого Лидия Густавовна Суок была сестрой красавицы Серафимы Суок, гражданской жены Юрия Олеши, который именно с неё писал образ фарфоровой куклы в «Трёх толстяках». Впоследствии Серафима ушла от Олеши к поэту Владимиру Нарбуту, а неунывающий Олеша женился на её старшей сестре Ольге. Судьба Лидии Густавовны сложилась печально. В 1937 году, она, вдова известного революционного поэта, осмелилась заступиться за арестованного Нарбута и тут же была признана его сообщницей. Это заступничество вылилось для неё в 17 лет лагерей.

Но вернёмся в 1920-е. Багрицкий со своей женой и маленьким сыном Севой жили бедно, в основном на случайных заработках и мизерных гонорарах легендарной газеты «Моряк», с которой он постоянно сотрудничал. Укладывая малыша спать, Багрицкий баюкал его стихами любимого им Сельвинского. Рассказывают случай, что однажды маленький Сева пропал из дома. Родители куда-то отлучились ненадолго, оставив его одного, а случайно зашедшая на плач ребёнка женщина посчитала помещение нежилым, а ребёнка брошенным на произвол судьбы и сердобольно отнесла малыша в детский дом. По счастью будущий поэт Всеволод Багрицкий был скоро возвращён, а приобретённые им обновки отец тут же продал на толкучке. Но если бытовая жизнь была бедной и беспросветной, то поэтическая, наоборот, била просто ключом! В это время в Одессе бурлила богатая литературная деятельность, в результате которой выросла целая плеяда выдающихся писателей и поэтов, таких как Исаак Бабель, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Лев Славин, Зинаида Шишова. Все они группировались вокруг литературного объединения «Зелёная лампа». Багрицкий блистал среди своих товарищей и довольно часто эпатировал публику своим театральным поведением. В книге Паустовского «Золотая роза» описан один из ярких спектаклей, который устроил Багрицкий в ответ на попрошайничество нищего в Одесской чайной.

«В Одессе в то время жил старый нищий. Он наводил страх на весь город тем, что просил милостыню не так, как это обыкновенно делается. Он не унижался, не протягивал дрожащую руку и не пел гнусаво: „Господа милосердные! Обратите внимание на моё калецтво!”

Нет! Высокий, седобородый, с красными склеротическими глазами, он ходил только по чайным. Ещё не переступив порога, он начинал посылать хриплым, громовым голосом проклятья на головы посетителей. Самый жестокий библейский пророк Иеремия, прославленный как непревзойдённый мастер проклятий, мог бы, как говорят одесситы, „сойти на нет” перед этим нищим.

– Где ваша совесть, люди вы или не люди?! – кричал этот старик и тут же сам отвечал на свой риторический вопрос: – Какие же вы люди, когда сидите и кушаете хлеб с жирной брынзой без всякого внимания, а старый человек ходит с утра голодный и пустой, как бочонок! Узнала бы ваша мамаша, на что вы стали похожи, так, может, она бы радовалась, что не дожила видеть такое нахальство. А вы чего отворачиваетесь от меня, товарищ? Вы же не глухой? Лучше успокойте свою чёрную совесть и помогите старому голодному человеку!

Все подавали этому нищему. Никто не мог вынести его натиска. Говорили, что на собранные деньги старик крупно спекулировал солью.

В чайной нам подали чай и чудесную острую брынзу, завёрнутую в мокрую полотняную тряпочку. От этой брынзы болели десны. В это время вошёл нищий и с порога уже закричал проклятья.

– Ага! – зловеще сказал Багрицкий. – Он, кажется, попался. Пусть он только подойдёт к нам. Пусть он только попробует подойти! Пусть он только осмелится подойти!

– Что же тогда будет? – спросил я.

– Худо ему будет, – ответил Багрицкий. – Ой, худо! Только бы он подошёл к нашему столику.

Нищий надвигался неумолимо. Наконец он остановился около нас, несколько секунд смотрел на брынзу бешеными глазами, и что-то клокотало в его горле – может быть, это была настолько сильная ярость, что старик задыхался и не мог её высказать. Но всё-таки он прокашлялся и закричал:

– Когда, наконец, у этих молодых людей проснётся совесть! Это же надо посмотреть со стороны, как они торопятся скушать брынзу, чтобы не отдать хоть четверть её, – я не говорю – половину, – несчастному старику.

Багрицкий встал, прижал руку к сердцу и тихо и проникновенно начал говорить, не спуская глаз со склеротического старика, – говорить с дрожью в голосе, со слёзой, с трагическим надрывом:

 
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой!
 

Нищий осёкся. Он уставился на Багрицкого. Глаза его побелели. Потом он начал медленно отступать и при словах: „Верь, настанет пора и погибнет Ваал” – повернулся, опрокинул стул и побежал на согнутых ногах к выходу из чайной.

– Вот видите, – сказал Багрицкий серьёзно, – даже одесские нищие не выдерживают Надсона!

Вся чайная гремела от хохота».

Вскоре Багрицкий переехал в Москву. Он уезжал из Одессы в столицу с большой неохотой, и, по словам Катаева, только благодаря его решительному напору птицелов смог уехать. Вот как он рассказывает эту историю в своей книге «Алмазный мой венец»: «На моё предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределённо: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, варёная пшёнка… и вообще есть литературный кружок «Потоки», ну и, сам понимаешь…

– К чёрту! – сказал я. – Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:

– В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.

– Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца, – вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнёс его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времён, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.

– За такие остроты вешают, – сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании. – Говори прямо: едешь или не едешь?

Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:

– Хорошо. Еду. А когда?

– Завтра, – отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.

– А билеты? – спросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.

– Билеты будут, – сказал я.

– А деньги? – спросил он.

– Деньги есть.

– Покажи.

Я показал несколько бумажек.

Птицелов ещё более жалобно посмотрел на жену.

– Поедешь, поедешь, нечего здесь… – ворчливо сказала она.

– А что я надену в дорогу?

– Что есть, в том и поедешь, – грубо сказал я.

– А кушать? – уже совсем упавшим голосом спросил он.

– В поезде есть вагон-ресторан.

– Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! – сказал он, искренне не поверив в вагон-ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим жаргонным словом „дрельщик”, что обозначало фантазёр, выдумщик, врунишка.

– Вообрази! – сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось, как сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.

Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на вокзал придёт, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчётам, должна была сработать наверняка.

Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнёт.

Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зелёные вагоны третьего класса, бормоча что-то насчёт мучений, предстоящих ему в жёстком вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока: «…молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели…»

Он не хотел ехать среди пенья и плача.

– Знаешь, – сказал он, надуваясь, как борец-тяжеловес, – сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенимунис, – не мог не прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену.

Она, в свою очередь, посмотрела на птицелова, на его угнетённую фигуру, и её нежное сердце дрогнуло.

– Может быть, действительно… – промямлила она полувопросительно.

Ударил первый звонок.

Тогда я выложил свою козырную карту.

– А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?

– А в каком? Наверное, в жёстком, бесплацкартном.

– Мы поедем вот в этом вагоне, – сказал я и показал пальцем на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натёртой воском, как паркет.

О существовании таких вагонов – „слипинг кар” – птицелов, конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые зелёным рытым бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и всё ещё с недоверием посмотрел на меня.

Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печально поцеловавшись с женой и попросив её следить за птичками и за сыном, неуклюже протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его сразу охватил хвойный запах особой лесной воды, которой регулярно пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенных медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.

Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы всё это не оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими прохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук в своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.

До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с собой несколько бутылок белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету «Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в Отряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки „Чайка”, куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.

Я уже не говорю о купании в море: это исключалось».

В Москве Багрицкий остановился у своего друга Константина Паустовского. В Багрицком удивительным образом сочетались и тяга к дальним странствиям, и какое-то особое деятельное домоседство. Багрицкий мог по целым месяцам не выходить из дома. Паустовский пишет: «В Москве он остановился у меня в подвале на Обыденском переулке. Приехав, он предупредил: „Я буду стоять у вас постоем”. И действительно, за целый месяц он вышел в город только два раза, а всё остальное время просидел на тахте, поджав по-турецки ноги, задыхаясь от астматического кашля.

На тахте он был обложен книгами, чужими рукописями стихов и пустыми коробками от папирос. На них он записывал свои стихи. Иногда он терял их, но огорчался этим очень недолго.

Так он просидел весь месяц, восторгаясь „Улалаевщиной” Сельвинского, рассказывая невероятные истории и беседуя с „литературными мальчиками” – одесситами, налетевшими на него тучей, как только он появился в Москве».

«Мальчики расхватали у Багрицкого привезённые стихи – весь этот рокочущий черноморский рассол, все поющие строфы, пахнущие, как водоросли, растёртые на ладони, – продолжает Паустовский. – Мальчики разобрали по рукам стихи, переписанные на щербатой машинке с пересохшей лентой, и ринулись разносить их по редакциям.

Сам Багрицкий этого бы не сделал никогда в жизни. Он боялся выходить на московские улицы. Он задыхался от московской жёлтой оттепели».

Багрицкий был доволен состоянием дел и начал предаваться мечтам о баснословных гонорарах.

«Мне эти мечты казались совершенно детскими и, конечно, нелепыми, – пишет Паустовский. – Я относился к ним снисходительно, но в глубине души всё же верил в мечты Багрицкого. Он говорил почему-то во множественном числе, но совершенно серьёзно:

– Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?

– Больше, – говорил я.

– Полторы тысячи! – восклицал Багрицкий. – Или две? – спрашивал он, испуганный собственной дерзостью, и выжидательно смотрел на меня.

– Свободно! – говорил я, небрежничая. – Очень даже свободно, что и все три. Чем чёрт не шутит.

– Три так три! Тогда так, – говорил Багрицкий и загибал палец на левой руке. – Одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе. У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И ещё канареечного семени. Самый лёгкий и калорийный корм для птах. Остаётся пятьсот рублей на дожитие в Москве и на обратную дорогу до Одессы-мамы.

Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги, и за этот счёт одесская тысяча сокращалась до семисот рублей, то возникало духовое ружьё.

Багрицкий развлекался этими мифическими подсчётами. Я вместе с ним втянулся в игру. Меня только смущала сумма в 500 рублей, предназначенная на муравьиные яйца и канареечное семя.

Я представлял себе навалы, целые Чатырдаги яиц. Их, по словам Багрицкого, надо было хранить очень умело, в точной температуре. Иначе в один прекрасный день все эти яйца могут превратиться в рыжих злых муравьёв. Они разбегутся и за полчаса вынесут из дома до последней крупинки весь сахарный песок.

Я считал, что пятисот рублей на муравьиные яйца, пожалуй, много».

Живые и яркие стихи нового поэта стали с удовольствием брать многие газеты и журналы.

Многие издательства стали заключать с ним договоры на книги и выплачивали авансы. Гонорары потекли к Багрицкому рекой. Багрицкий записывал итоги на стене, и фантастические планы по правильному вложению денег грозили обернуться реальностью.

«Багрицкий посматривал на цифры на стене и говорил:

– А птичий счёт меж тем невидимо растёт! Мы сможем купить на эти деньги ещё и справный парусно-моторный дубок. Назовём его по традиции «Дуся» и будем возить на нём из Херсона в Одессу через Днепровско-Бугский лиман лучшие монастырские кавуны. Почернеем, как черти.

Вы имеете понятие о лиманном загаре? Это – лучший в мире загар. Цвета коньяка с золотом. Он образуется не только от солнца, но и от его отражений в тихой лиманной воде».

«Каждый день, по мере того как цифра гонорара на стене у времянки росла, мечты Багрицкого усложнялись, – продолжает Паустовский. – Ему уже мало было дубков и муравьиных яиц. Он мечтал о путешествиях и говорил о них, задыхаясь. Чтобы успокоить одышку, он курил астматол. Тогда в подвале пахло горелой травой и валерьянкой.

Багрицкий стремительно завоевал Москву. Успех его стихов был бурным и всеобщим. По вечерам в подвале уже трудно было дышать от обилия людей и папиросного дыма…

С немногими критиками, появлявшимися в подвале, Багрицкий держал себя настороженно. Но явно раздражал его только один из них, человек навязчивый и развязный, который всю поэзию нашего юга называл „повидлом из баклажан”.

Уже тогда Багрицкого угнетало то обстоятельство, что чужие люди назойливо лезли к нему и советовали любить то, чего он не любил, и отрицать то, к чему он тянулся с самого детства. Впервые тоном приговора было произнесено по отношению к нему слово „романтик”, но с оговоркой, что он заслуживает снисхождения».

Вскоре Багрицкий окончательно переезжает в Москву вместе со своей семьёй. Здесь он становится довольно успешным и признанным поэтом. Живёт сначала в Кунцево, где снимает лишённую удобств избу, а потом, вступив в РАПП, получает квартиру в Камергерском переулке.

Московский климат, подённые литературные заработки, необходимость лавировать среди политических литературных группировок явно тяготили Багрицкого. Он по-прежнему искал уединения и находил отдушину лишь в стихах, птицах и аквариумных рыбках. «Живу так же одиноко, как в Одессе. Птицы, стихи и всё.» – пишет он в письме Эмилю Фурманову.

Багрицкий до конца своей жизни оставался романтиком в самом лучшем значении этого слова. Разумеется, эпоха наложила свой отпечаток и на его поэзию, и на жизнь в целом. «Любовь к справедливости, к изобилию и веселью, любовь к звучным, умным словам – вот была его философия. Она оказалась поэзией революции», – пишет о нём Исаак Бабель. Багрицкий воспринимал революцию с поэтическим восторгом и видел в ней обновление мира.

Сегодня можно по разному толковать многие произведения Багрицкого. Его то относят к фашистам, то начинают ловко оперировать украинской темой, затронутой в «Думе про Опанаса», то ужасаются «Смертью пионерки», которая предпочла умереть, но не поцеловать протянутого матерью нательного крестика, и которую нам наравне с Павликом Морозовым ставили в советских школах в пример. Сейчас довольно трудно оценивать эти произведения. «Смерть пионерки» была написана после реального случая. В 1929 году Багрицкий был в Няндому. Остановился он у крестьянина И.Г. Селиванова. Ночью послышались рыдания хозяйки дома: умирала дочь Селивановых Вера. Весной она провалилась под лёд на озёре и теперь тяжело болела. Мать уговаривала Веру: «Поцелуй иконку… Святой лик поможет тебе, вернёт здоровье». В ответ на эти слова девочка с трудом выговорила: «Мама, отступись, не поцелую». Через несколько часов Веры не стало. Багрицкий, по воспоминаниям Ефима Твердова, был потрясён смертью девочки-пионерки и её мужественным поведением в последние часы жизни. Два дня он не выходил из комнаты в доме Е. Твердова, куда вернулись от Селивановых, был задумчив и замкнут. Посредством стихотворения Багрицкий пытался понять поступок девочки и в буквальном смысле создать для неё нерукотворный памятник. Не стоит забывать и того, что многие произведения Багрицкого дорабатывались редакторами и издателями. Так, теоретик группы конструктивистов Е. Зелинский писал, что ему стоило немалых трудов привести поэму «Дума про Опанаса» в тот вид, который она имеет сегодня, дабы поэма не стала «песнью анархизма». Мне представляется, что самое главное для Багрицкого была поэзия. Она, разумеется, отражала события, происходящие в реальном мире. Железный пресс социалистической действительности, без сомнения, давил на его поэтику, но Багрицкий умудрялся оставаться свободным в главном направлении своего творчества.

«Когда-то, очень давно, Багрицкий рассказывал мне об одном своём замысле, – пишет Юрий Олеша. „Представь себе… Летучий Голландец… он входит в харчевню. Деревянный стол. Девушка. Он кладёт на стол розу. И вдруг все видят: начинается превращение розы… Сквозь неё проступают очертания города… Люди видят город…”

Я не помню, что рассказывал он дальше… Когда мы хоронили Багрицкого, я вспомнил эту импровизацию замечательного романтика. Ведь это же и есть сущность искусства – эти превращения!

Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее…

Я понял, каким удивительным поэтом был Багрицкий, уже с молодости схваченный за горло болезнью, сумевший трудный материал своей жизни превратить в жизнерадостное, поющее, трубящее, голубеющее, с лошадьми и саблями, с комбригами и детьми, с охотниками и рыбами, видение».

Мне думается, что alter ego Багрицкого был Тиль Уленшпигель. Вольный бродяга и никогда не унывающий балагур, умевший петь, как жаворонок. И стихотворение, посвящённое Тилю, может служить поэтической автоэпитафией Багрицкого:

 
Я в этот день по улице иду,
На крыши глядя и стихи читая, —
В глазах рябит от солнца, и кружится
Беспутная, хмельная голова.
И, синий чад вдыхая, вспоминаю
О том бродяге, что, как я, быть может,
По улицам Антверпена бродил…
Умевший всё и ничего не знавший,
Без шпаги – рыцарь, пахарь – без сохи,
Быть может, он, как я, вдыхал умильно
Весёлый чад, плывущий из корчмы;
Быть может, и его, как и меня,
Дразнил копчёный окорок, – и жадно
Густую он проглатывал слюну.
А день весенний сладок был и ясен,
И ветер материнскою ладонью
Растрепанные кудри развевал.
И, прислонясь к дверному косяку,
Весёлый странник, он, как я, быть может,
Невнятно напевая, сочинял
Слова ещё не выдуманной песни…
Что из того? Пускай моим уделом
Бродяжничество будет и беспутство,
Пускай голодным я стою у кухонь,
Вдыхая запах пиршества чужого,
Пускай истреплется моя одежда,
И сапоги о камни разобьются,
И песни разучусь я сочинять…
Что из того? Мне хочется иного…
Пусть, как и тот бродяга, я пройду
По всей стране, и пусть у двери каждой
Я жаворонком засвищу – и тотчас
В ответ услышу песню петуха!
Певец без лютни, воин без оружья,
Я встречу дни, как чаши, до краёв
Наполненные молоком и мёдом.
Когда ж усталость овладеет мною
И я засну крепчайшим смертным сном,
Пусть на могильном камне нарисуют
Мой герб: тяжёлый, ясеневый посох —
Над птицей и широкополой шляпой.
И пусть напишут: «Здесь лежит спокойно
Весёлый странник, плакать не умевший».
Прохожий! Если дороги тебе
Природа, ветер, песни и свобода, —
Скажи ему: «Спокойно спи, товарищ,
Довольно пел ты, выспаться пора!»
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации